Стихи 1998 года


РАСКЛАД (Витюра раскурил окурок хмуро)
С плоской "Примой" в зубах: кому в бровь, кому в пах
В полдень проснёшься, откроешь окно
Не забухал, а первый раз напился
Флаги - красн. Скамейки - синие.
ЭЛЕГИЯ (Зимой под синими облаками)
Дали водки, целовали
Бог положительно выдаст, верней - продаст.
Двенадцать лет. Штаны вельвет.
Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
Есть фотография такая
ПУТЕШЕСТВИЕ (Изрядная река вплыла в окно вагона.)
С трудом окончив вуз технический
Что махновцы, вошли красиво
ПАМЯТИ ПОЛОНСКОГО (Мы здорово отстали от полка)
Брега Невы. Портвейн с закускою
ПЕТЕРБУРГСКИМ КОРЕШАМ (Дождь в Нижнем Тагиле)
ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ А.КИРДЯНОВУ
Сколько можно, старик, умиляться острожной
Ни разу не заглянула ни
Мой герой ускользает во тьму
За стеной - дребезжанье гитары
Начинается снег, и навстречу движению снега
ИЗ ФОТОАЛЬБОМА (Тайга - по центру, Кама - с краю)
За Обвою - Кама, за Камою - Волга
Я улыбнусь, махну рукой



*******************************



РАСКЛАД

Витюра раскурил окурок хмуро.
Завёрнута в бумагу арматура.
Сегодня ночью (выплюнул окурок)
мы месим чурок.

Алёна смотрит на меня влюблённо.
Как в кинофильме, мы стоим у клёна.
Головушка к головушке склонёна:
Борис — Алёна.

Но мне пора, зовёт меня Витюра.
Завёрнута в бумагу арматура.
Мы исчезаем, лёгкие, как тени,
в цветах сирени.

..................................................

Будь, прошлое, отныне поправимо!
Да станет Виктор русским генералом,
да не тусуется у магазина
запойным малым.

А ты, Алёна, жди милого друга,
он не закончит университета,
ему ты будешь верная супруга.
Поклон за это

тебе земной. Гуляя по Парижу,
я, как глаза закрою, сразу вижу
все наши приусадебные прозы
сквозь смех сквозь слёзы.

Но прошлое, оно непоправимо.
Вы все остались, я проехал мимо —
с цигаркой, в бричке. Еле уловимо
плыл запах дыма.





* * *

C плоской «Примой» в зубах: кому в бровь, кому в пах,
сквозь сиянье вгоняя во тьму.
Только я со шпаною ходил в дружбанах,
до сих пор не пойму, почему.
Я у Жени спрошу, я поеду к нему,
он влиятельным жуликом стал.
Через солнце Анталии вышел во тьму,
в небеса на «Рено» ускакал.
И ответит мне Женя, берёзы росток,
на ладошку листок оброня:
— Поменяйся тогда мы местами, браток,
ты со мною бы не был жесток.
Всем вручили по жизни, а нам — по судьбе,
словно сразу аванс и расчёт.
Мы с тобой прокатились на А и на Б,
поглядели, кто первым умрёт.
Так ответит мне Женя, а я улыбнусь
и смахну с подбородка слезу.
На такси до родимых трущоб доберусь,
попрошу, чтобы ждали внизу.
Из подъезда немытого гляну на двор,
у окна на минуту замру.
Что-то слишком расширился мой кругозор,
а когда-то был равен двору.
Расплывайся в слезах и в бесформенный сплав
превращайся — любви и тоски.
Мне на плечи бросается век-волкодав,
я сжимаю от боли виски.
Приходите из тюрем, вставайте с могил,
возвращайтесь из наглой Москвы.
Я затем вас так крепко любил и любил,
чтобы заново ожили вы.
Чтобы каждый остался оправдан и чист,
чтобы ангелом сделался гад.
Под окном, как архангел, сигналит таксист.
Мне пора возвращаться назад.





* * *

В полдень проснёшься, откроешь окно —
двадцать девятое светлое мая:
господи, в воздухе пыль золотая.
И ветераны стучат в домино.

Значит, по телеку кажут говно.
Дурочка Рая стоит у сарая,
и, матерщине её обучая,
ржут мои други, проснувшись давно.

Но в час пятнадцать начнётся кино.
Двор опустеет, а дурочка Рая
станет на небо глядеть не моргая.

И почти сразу уходит на дно
памяти это подобие рая.
Синее небо от края до края.





* * *

Не забухал, а первый раз напился
и загулял —
под «Скорпионз» к ее щеке склонился,
поцеловал.

Чего я ждал? Пощечины с размаху
да по виску,
и на ее плечо, как бы на плаху,
поклал башку.

Но понял вдруг, трезвея, цепенея:
жизнь вообще
и в частности, она меня умнее.
А что еще?

А то еще, что, вопреки злословью,
она проста.
И если, пьян, с последнею любовью
к щеке уста

прижал и всё, и взял рукою руку, —
она поймет.
И, предвкушая вечную разлуку,
не оттолкнет.





* * *

Флаги - красн., скамейки - синие.
Среди говора свердловского
пили пиво в парке имени
Маяковского.

Где качели с каруселями,
мотодромы с автодромами —
мы на корточки присели, мы
любовались панорамою.

Хорошо живет провинция,
четырьмя горит закатами.
Прут в обнимку с выпускницами
ардаки с маратами.

Времена большие, прочные.
Только чей-то локоточек
пошатнул часы песочные.
Эх, посыпался песочек!

Мотодромы с автодромами
закрутились-завертелись.
На десятом обороте
к черту втулки разлетелись.

Ты люби меня, красавица,
скоро время вовсе кончится,
и уже сегодня, кажется,
жить не хочется.





ЭЛЕГИЯ

Зимой под синими облаками
в санях идиотских дышу в ладони,
бормоча известное: «Эх вы, сани!
А кони, кони!».

Эх, за десять баксов к дому милой —
ну ты и придурок, скажет киса.
Будет ей что вспомнить над могилой
её Бориса.

Слева и справа — грустным планом
шестнадцатиэтажки. «А ну, парень,
погоняй лошадок!» — «А куда нам
спешить, барин?»





* * *

Дали водки, целовали,
обнимали, сбили с ног.
Провожая, не пускали,
подарили мне цветок.

Закурил и удалился
твёрдо, холодно, хотя
уходя, остановился —
оглянуться, уходя.

О, как ярок свет в окошке
на десятом этаже.
Чьи-то губы и ладошки
на десятом этаже.

И пошёл — с тоскою ясной
в полуночном серебре —
в лабиринт — с гвоздикой красной —
сам чудовище себе.





* * *

Бог положительно выдаст, верней — продаст.
Свинья безусловно съест. Остальное - сказки.
Врубившийся в это, стареющий педераст
сочиняет любовную лирику для отмазки.

Фигурируют женщины в лирике той.
Откровенные сцены автор строго нормирует.
Фигурирует так называемый всемирный запой.
Совесть, честь фигурируют.

Но Бог не дурак, он по-своему весельчак:
кому в глаз кистенём, кому сапогом промеж лопаток,
кому арматурой по репе. А этому так:
обпулять его проволочками из рогаток!





* * *

Двенадцать лет. Штаны вельвет. Серега Жилин слез с забора и, сквернословя на чем свет, сказал событие. Ах, Лора. Приехала. Цвела сирень. В лицо черемуха дышала. И дольше века длился день. Ах, Лора, ты существовала в башке моей давным-давно. Какое сладкое мученье играть в футбол, ходить в кино, но всюду чувствовать движенье иных, неведомых планет, они столкнулись волей бога: с забора Жилин слез Серега, и ты приехала, мой свет.
Кинотеатр: "Пираты двадцатого века". "Буратино" с "Дюшесом". Местная братва у "Соки-Воды" магазина. А вот и я в трико среди ребят - Семеныч, Леха, Дюха - рукой с наколкой "ЛЕБЕДИ" вяло почесываю брюхо. Мне сорок с лихуем. Обилен, ворс на груди моей растет. А вот Сергей Петрович Жилин под ручку с Лорою идет - начальник ЖКО, к примеру, и музработник в детсаду.
Когда мы с Лорой шли по скверу и целовались на ходу, явилось мне виденье это, а через три-четыре дня - гусара, мальчика, поэта - ты, Лора, бросила меня.
Прощай же, детство. То, что было, не повторится никогда. "Нева", что вставлена в перила, не более моя беда. Сперва мычишь: кто эта сука? Но ясноокая печаль сменяет злость, бинтует руку. И ничего уже не жаль.
Так над коробкою трубач с надменной внешностью бродяги, с трубою утонув во мраке, трубит для осени и звезд. И выпуклый бродячий пес ему бездарно подвывает. И дождь мелодию ломает.





* * *

Жизнь — суть поэзия, а смерть — сплошная проза.
...Предельно траурна братва у труповоза.
Пол-облака висит над головами. Гроб
вытаскивают — блеск — и восстановлен лоб,
что в офисе ему разбили арматурой.
Стою, взволнованный пеоном и цезурой!





* * *

...мной сочиненных. Вспоминал
Я также то, где я бывал...
Некрасов


Есть фотография такая
в моем альбоме: бард Петров
и я с бутылкою «Токая».
А в перспективе — ряд столов
с закуской черной, белой, красной.
Ликеры, водка, коньяки
стоят на скатерти атласной.
И, ходу мысли вопреки,
но все-таки согласно плану
стихов — я не пишу их спьяну, —
висит картина на стене:
огромный Пушкин на коне
прет рысью в план трансцендентальный.
Поэт хороший, но опальный.

Усталый, нищий, гениальный,
однажды прибыл в город Псков
на конкурс юных мудаков-
версификаторов нахальный
мальчишка двадцати двух лет.
Полу-пижон, полу-поэт.
Шагнул в толпу из паровоза,
сух, как посредственная проза,
поймал такси и молвил так:
— Вези в Тригорское, земляк!

Подумать страшно, баксов штука, —
привет, засранец Вашингтон!
Татарин-спонсор жмет мне руку.
Нефтяник, поднимает он
с колен российскую культуру.
И я, т.о., валяя дуру,
ни дать ни взять лауреат.
Еще не пьян. Уже богат.

За проявленье вашей воли
вам суждено держать ответ.
Ба, ты все та же, лес да поле!
Так начинается банкет,
и засыпает наша совесть.
Честь? Это что еще за новость!
Вы не из тех полу-калек,
живущих в длительном подполье?
О, вы нормальный человек.
Вы слишком любите застолье.
Смеетесь, входите в азарт.
Петров, — орете, — первый бард.
И обнимаетесь с Петровым.
И Пушкин, сидя на коне,
глядит милягой чернобровым,
таким простым домашним ге…

Стоп, фотография для прессы!
Аллея Керн. Я очень пьян.
Шарахаются поэтессы —
Нателлы, Стеллы и Агнессы.
Две трети пушкинских полян
озарены вечерним светом.
Типичный негр из МГУ
читает «Памятник». На этом,
пожалуй, завершить могу
рассказ ни капли не печальный.
Но пусть печален будет он:

я видел свет первоначальный,
был этим светом ослеплен.
Его я предал. Бей, покуда
еще умею слышать боль,
или верни мне веру в чудо,
из всех контор меня уволь.





ПУТЕШЕСТВИЕ

Изрядная река вплыла в окно вагона.
Щекою прислонясь к вагонному окну,
я думал, как ко мне фортуна благосклонна:
и заплачу’ за всех, и некий дар верну.

Приехали. Поддав, сонеты прочитали,
сплошную похабель оставив на потом.
На пароходе в ночь отчалить полагали,
но пригласили нас в какой-то важный дом.

Там были девочки: Маруся, Роза, Рая.
Им тридцать с гаком, все филологи оне.
И чёрная река от края и до края
на фоне голубом в распахнутом окне.

Читали наизусть Виталия Кальпиди.
И Дозморов Олег мне говорил: «Борис,
тут водка и икра, Кальпиди так Кальпиди.
Увы, порочный вкус. Смотри, не матерись».

Да я не матерюсь. Белеют пароходы
на фоне голубом в распахнутом окне.
Олег, я ошалел от водки и свободы,
и истина твоя уже открылась мне.

За тридцать, ну и что. Кальпиди так Кальпиди.
Отменно жить: икра и водка. Только нет,
не дай тебе Господь загнуться в сей квартире,
где чтут подобный слог и всем за тридцать лет.

Под утро я проснусь и сквозь рваньё тумана,
тоску и тошноту, увижу за окном:
изрядная река, её названье — Кама.
Белеет пароход на фоне голубом.





* * *

С трудом закончив вуз технический,
В НИИ каком-нибудь служить.
Мелькать в печати перьодической,
Но никому не говорить.

Зимою, вечерами мглистыми
Пить анальгин, шипя «говно».
Но исхудав, перед дантистами
Нарисоваться всё равно.

А по весне, когда акации
Гурьбою станут расцветать,
От аллергической реакции
Чихать, сморкаться, и чихать.

В подъезде, как инстинкт советует,
Пнуть кошку в ожиревший зад.
Смолчав и сплюнув где не следует,
Заматериться невпопад.

И только раз — случайно, походя —
Открыто поглядев вперед,
Услышать, как в груди шарахнулась
Душа, которая умрёт.





* * *

Что махновцы, вошли красиво
в незатейливый город N.
По трактирам хлебали пиво
да актерок несли со сцен.

Чем оправдывалось все это?
Тем оправдывалось, что есть
за душой полтора сонета,
сумасшедшинка, искра, спесь.

Обыватели, эпигоны,
марш в унылые конуры!
Пластилиновые погоны,
револьверы из фанеры.

Вы, любители истуканов,
прячьтесь дома по вечерам.
мы гуляем, палим с наганов
да по газовым фонарям.

Чем оправдывается это?
Тем, что завтра на смертный бой
выйдем трезвые до рассвета,
не вернется никто домой.

Други-недруги. Шило-мыло.
Расплескался по ветру флаг.
А всегда только так и было.
И вовеки пребудет так:

вы — стоящие на балконе
жизни — умники, дураки.
Мы — восхода на алом фоне
исчезающие полки.





ПАМЯТИ ПОЛОНСКОГО

Олегу Дозморову

Мы здорово отстали от полка. Кавказ в доспехах, словно витязь. Шурует дождь. Вокруг ни огонька. Поручик Дозморов, держитесь! Так мой денщик загнулся, говоря: где наша, э, не пропадала. Так в добрый путь. За Бога и царя. За однодума-генерала. За грозный ямб. За трепетный пэон. За утонченную цезуру. За русский флаг. Однако, что за тон? За ту коломенскую дуру. За Жомини, но все-таки успех на всех приемах и мазурках. За статский чин, поручик, и за всех блядей Москвы и Петербурга. За к непокою, мирному вполне, батального покоя примесь. За пакостей литературных вне. Поручик Дозморов, держитесь! И будет день. И будет бивуак. В сухие кители одеты, мы трубочки раскурим натощак, вертя пижонские кисеты.
А если выйдет вовсе и не так? Кручу-верчу стихотвореньем. Боюсь, что вот накаркаю - дурак. Но следую за вдохновеньем. У коней наших вырастут крыла. И воспарят они над бездной. Вот наша жизнь, которая была невероятной и чудесной. Свердловск, набитый ласковым ворьем и туповатыми ментами. Гнилая Пермь. Исетский водоем. Нижне-Исетское с цветами.
Но разве не кружилась голова у девушек всего Урала, когда вот так беседовали два изящных армий генерала? И с почвонюг порой слетала спесь. И то отмечу, как иные авангардисты отдавали честь нам, как солдаты рядовые. Мне все казалось: пустяки, игра. Но лишь к утру смыкаю веки. За окнами блистают до утра Кавказа снежные доспехи.
Два всадника с тенями на восток. Все тверже шаг. Тропа все круче. Я говорю, чекаbr /br /br /ня каждый слог: черт побери, держись, поручик! Сокрыл туман последнюю звезду. Из мрака бездна вырастает. Храпят гнедые, чуя пустоту. И ветер ментики срывает. И сердце набирает высоту.





* * *

Брега Невы. Портвейн с закускою
приносит как бы половой.
Сидим типа компаньей узкою
в одной пивной на Моховой.

На фоне килек и стаканов
сидим, не хочим встать со стулов.
Леонтьев, Пурин и Кирдянов.
Кирдянов — это Алимкулов.

А это я в костюме «Baltman»
сижу в штиблетах «Salamander» —
красивый, молодой, усталый,
как трансконтинентальный лайнер.

Хотя трехсложники не в моде,
что ни спроси, читаю сразу
то «Смерть коня», то «О погоде»,
то «На пути из-за Кавказа».

Усталый, молодой, красивый
сижу, затягиваюсь «Примой»,
окурком крохотным, что жжется,
и это высшее пижонство.

Сижу и думаю о том,
как я люблю моих друзей.
И что, блин, может быть, потом
тут будет, видимо, музей.

Поставят музыку печальную.
В обновы чучела оденут.
На Моховой мемориальную
про нас табличку забобенят.





ПЕТЕРБУРГСКИМ КОРЕШАМ

Дождь в Нижнем Тагиле.
Лучше лежать в могиле.
Лучше б меня убили
дядя в рыжем плаще
с дядею в серой робе.
Лучше гнить в гробе.
Места добру-злобе
там нет вообще.

Жил-был школьник.
Типа чести невольник.
Сочинил дольник:
я вас любил.
И пошло-поехало.
А куда приехало?
Никуда не приехало.
Дождь. Нижний Тагил.

От порога до бога
пусто и одиноко.
Не шумит дорога.
Не горят фонари.
Ребром встала монета.
Моя песенка спета.
Не вышло из меня поэта,
чёрт побери!





ДРУЖЕСКОЕ ПОСЛАНИЕ А.КИРДЯНОВУ

С брегов стремительной Исети
к брегам медлительной Невы
я вновь приеду на рассвете,
хотя меня не ждете Вы.

Как в Екатеринбурге скучно,
а в Петербурге, боже мой,
сам Александр Семеныч Кушнер
меня зовет к себе домой.

Сам Алексей Арнольдыч Пурин
ко мне является с дружком —
и сразу номер мой прокурен
голландским лучшим табаком.

Сам Александр Леонтьев, Шура,
с которым с детства я знаком,
во имя Феба и Амура
меня сведет в публичный дом.

Меня считаете пропойцей
Вы, Алимкулов Алексей,
мне ничего не остается,
как покориться форме сей.

Да, у меня губа не дура
испить вина и вообще.
Все прочее — литература.
Я вас любил, любовь... Еще:

что б вы ни делали, красавцы,
как вам б страдать ни довелось,
рожденны после нас мерзавцы
на вас меня посмотрят сквозь.





* * *

Сколько можно, старик, умиляться острожной
балалаечной нотой с железнодорожной?
Нагловатая трусость в глазах татарвы.
Многократно все это еще мне приснится:
колокольчики чая, лицо проводницы,
недоверчивое к обращенью на «вы».

Прячет туфли под полку седой подполковник
да супруге подмигивает: уголовник!
для чего выпускают их из конуры?
Не дослушаю шепота, выползу в тамбур.
На леса и поля надвигается траур.
Серебром в небесах расцветают миры.

Сколько жизней пропало с Москвы до Урала.
Не успею заметить в грязи самосвала,
залюбуюсь красавицей у фонаря
полустанка. Вдали полыхнут леспромхозы.
И подступят к гортани банальные слезы,
в утешение новую рифму даря.

Это осень и слякоть, и хочется плакать,
но уже без желания в теплую мякоть
одеяла уткнуться, без «стукнуться лбом».
А идти и идти никуда ниоткуда,
ожидая то смеха, то гнева, то чуда.
Ну, а как? Ты не мальчик! Да я не о том —

спит штабной подполковник на новой шинели.
Прихватить, что ли, туфли его в самом деле?
Да в ларек за поллитру толкнуть. Да пойти
и пойти по дороге своей темно-синей
под звездaми серебряными, по России,
документ о прописке сжимая в горсти.





* * *

Мой герой ускользает во тьму.
Вслед за ним устремляются трое.
Я придумал его, потому
что поэту не в кайф без героя.

Я его сочинил от уста-
лости, что ли, еще от желанья
быть услышанным, что ли, чита-
телю в кайф, грехам в оправданье.

Он бездельничал, «Русскую» пил,
он шмонался по паркам туманным.
Я за чтением зренье садил
да коверкал язык иностранным.

Мне бы как-нибудь дошкандыбать
до посмертной серебряной ренты,
а ему, дармоеду, плевать
на аплодисменты.

Это, — бей его, ребя! Душа
без посредников сможет отныне
кое с кем объясниться в пустыне
лишь посредством карандаша.

Воротник поднимаю пальто,
закурив предварительно: время
твое вышло. Мочи его, ребя,
он — никто.

Синий луч с зеленцой по краям
преломляют кирпичные стены.
Слышу рев милицейской сирены,
нарезая по пустырям.





* * *

За стеной — дребезжанье гитары,
льется песнь, подпевают певцу
захмелевшие здорово пары —
да и впрямь, ночь подходит к концу.

Представляю себе идиота,
оптимиста, любовника: так
отчего же не спеть, коль охота?
Вот и лупит по струнам дурак.

Эта песня, он сам ее разве
сочинил, разве слышал в кино,
ибо я ничего безобразней
этой песни не слыхивал. Но —

за окном тополиные кроны
шелестят, подпевают ему.
Лает пес. Раскричались вороны,
Воет ветер. И дальше, во тьму —

всё поют, удлиняются лица.
Побренчи же еще, побренчи.
Дребезжат самосвалы. Убийцу
повели на расстрел палачи.

Убаюкана музыкой страшной,
что ты хочешь увидеть во сне?
Ты уснула, а в комнате нашей
пустота отразилась в окне.

Смерть на цыпочках ходит за мною,
окровавленный бант теребя.
И рыдает за страшной стеною
тот, кому я оставлю тебя.





* * *

Начинается снег, и навстречу движению снега
поднимается вверх — допотопное слово — душа.
Всё, — о жизни поэзии, о судьбе человека
больше думать не надо, присядь, закури не спеша.

Закурю, да на корточках, эдаким уркой отпетым,
я покуда живой, не нужна мне твоя болтовня.
А когда после смерти я стану прекрасным поэтом,
для эпиграфа вот тебе строчки к статье про меня:

Снег идет и пройдет. И наполнится небо огнями.
Пусть на горы Урала опустятся эти огни.
Я прошел по касательной, но не вразрез с небесами.
Принимай без снобизма — и песни и слезы мои.





* * *

Ни разу не заглянула ни
в одну мою тетрадь.
Тебе уже вставать, а мне
пора ложиться спать.

А то б взяла стишок, и так
сказала мне: дурак,
тут что-то очень Пастернак,
фигня, короче, мрак.

А я из всех удач и бед
за то тебя любил,
что полюбил в пятнадцать лет,
и невзначай отбил

у Гриши Штопорова, у
комсорга школы, блин.
Я, представляющий шпану
спортсмен-полудебил.

Зачем тогда он не припёр
меня к стене, мой свет?
Он точно знал, что я боксёр.
А я поэт, поэт.





ИЗ ФОТОАЛЬБОМА

Тайга — по центру, Кама — с краю,
с другого края, пьяный в дым,
с разбитой харей, у сарая
стою с Григорием Данским.

Под цифрой 98
слова: деревня Сартасы.
Мы много пили в эту осень
агдама, света и росы.

Убита пятая бутылка.
Роится над башками гнусь.
Заброшенная лесопилка.
Почти что новый “Беларусь”.

А-ну, давай-ка, ай-люли,
в кабину лезь и не юли,
рули вдоль склона неуклонно,
до неба синего рули.

Затарахтел. Зафыркал смрадно.
Фонтаном грязь из-под колёс.
И так вольготно и отрадно,
что деться некуда от слёз.

Как будто кончено сраженье,
и мы, прожжённые, летим,
прорвавшись через окруженье,
к своим.

Авария. Лицо разбито.
Но фотографию найду,
и повторяю, как молитву,
такую вот белиберду:

Душа моя, огнём и дымом,
путём небесно-голубым,
любимая, лети к любимым
своим.





* * *

За Обвою — Кама, за Камою — Волга —
по небу и горю дорога сквозная.
Как дурень, стою на краю, да и только:
не знаю, как быть, и что делать — не знаю.

Над речкой с татарским названием Обва
два месяца прожил, а может быть, дольше,
не ради того, чтобы жизнь мою снова
начать, чтоб былое достойно продолжить.

Гроза шуровала в том месте, где с Камой
сливается Обва, а далее — Волга.
Как Пушкин, курил у плетня с мужиками,
и было мне так безотрадно и горько.

А там, на оставленном мной перевале,
как в песне дешёвой, что душу саднила,
жена уходила, друзья предавали,
друзья предавали, жена уходила.

И позднею ночью на тощей кровати
я думал о том, что кончается лето,
что я понимаю, что не виноваты
ни те, ни другие, что песенка спета.

Светало. Гремели «КамАЗы» и «ЗИЛы».
Тянулись гружённые гравием баржи.
Итак, начинался сентябрь, моросило.
И, небо пронзая, стояли на страже

берёзы и ели в могильном покое.
И я принимаю, хотя без восторга,
из всех измерений печали — любое.
За Обвою — Кама, за Камою — Волга.





* * *

Я улыбнусь, махну рукой
подобно Юрию Гагарину,
со лба похмельную испарину
сотру и двину по кривой.

Винты свистят, мотор ревет,
я выхожу на взлет задворками.
Убойными тремя семерками
заряжен чудо-пулемет.

Я в штопор, словно идиот,
зайду, но выхожу из штопора,
крыло пробитое заштопано,
пускаюсь заново в полет.

В невероятный черный день
я буду сбит огромным ангелом,
я полыхну зеленым факелом
и рухну в синюю сирень.

В завешанный штанами двор
я выползу из "кукурузника"...
Из шлемофона хлещет музыка,
и слезы застилают взор.


 

 


  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: