Стихи 1999 года
Достаю из кармана упаковку дурмана
КАЧЕЛИ
Много было всего, музыки было много
По родительским польтам пройдясь
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
В сырой наркологической тюрьме
Трижды убил в стихах реального человека
Так сказать, надо факты связать
Вы, Нина, думаете, вы
До пупа сорвав обноски
На фоне граненых стаканов
Мы целовались тут пять лет назад
РОМАНС (Мотив неволи и тоски)
Я помню все, хоть многое забыл
Я работал на драге в поселке Кытлым
А иногда отец мне говорил
Прежде чем на тракторе разбиться
Ордена и аксельбанты
ЧТЕНИЕ В ДЕТСТВЕ - РОМАНС (Окраина стройки)
Включили новое кино
Где обрывается память, начинается старая фильма
Когда в подъездах закрывают двери
ОСЕНЬ (Уж убран с поля начисто турнепс)
Только справа соседа закроют, откинется слева
У памяти на самой кромке
Мне не хватает нежности в стихах
Прошел запой, а мир не изменился
Померкли очи голубые
Я зеркало протру рукой
МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ
* * *
Достаю из кармана упаковку дур-
мана, из стакана пью дым за Ро-
мана, за своего дружбана, за ли-
мона-жигана пью настойку из сна
и тумана. Золотые картины: зеле-
неют долины, синих гор голубеют
вершины, свет с востока, восто-
ка, от порога до Бога пролегает
дорога полого. На поэзии русской
появляется узкий очень точный
узорец восточный, растворяется
прежний - безнадежный, небрежный.
Ах, моя твоя помнит, мой нежный!
КАЧЕЛИ
Был двор, а во дворе качели
позвякивали и скрипели.
С качелей прыгали в листву,
что дворники собрать успели.
Качающиеся гурьбой
взлетали сами над собой.
Я помню запах листьев прелых
и запах неба голубой.
Последняя неделя лета,
на нас глядят Алена, Света,
все прыгнули, а я не смог,
что очень плохо для поэта.
О как досадно было, но
все в памяти освещено
каким-то жалостливым светом.
Живи, другого не дано!
* * *
Много было всего, музыки было много,
а в кинокассах билеты были почти всегда.
В красном трамвае хулиган с недотрогой
ехали в никуда.
Музыки стало мало
и пассажиров, ибо трамвай — в депо.
Вот мы и вышли в осень из кинозала
и зашагали по
длинной аллее жизни. Оно про лето
было кино, про счастье, не про беду.
В последнем ряду — пиво и сигарета.
Я никогда не сяду в первом ряду.
* * *
По родительским пoльтам пройдясь, нашкуляв на «Памир»
и «Памир» «для отца» покупая в газетном киоске,
я уже понимал, как затейлив и сказочен мир.
И когда бы поэты могли нарождаться в Свердловске,
я бы точно родился поэтом: завел бы тетрадь,
стал бы книжки читать, а не грушу метелить в спортзале.
Похоронные трубы не переставали играть —
постоянно в квартале над кем-то рыдали, рыдали.
Плыли дымы из труб, и летели кругом облака.
Длинноногие школьницы в школу бежали по лужам.
Описав бы все это, с «Памиром» в пальцaх на века
в черной бронзе застыть над Свердловском, да на фиг я нужен.
Ибо где те засранцы, чтоб походя салютовать —
к горсовету спиною, глазами ко мне и рассвету?
Остается не думать, как тот генерал, а «Памир» надорвать
да исчезнуть к чертям, раскурив на ветру сигарету.
* * *
Л. Тиновской
Мальчик-еврей принимает из книжек на веру
гостеприимство и русской души широту,
видит березы с осинами, ходит по скверу
и христианства на сердце лелеет мечту.
Следуя заданной логике, к буйству и пьянству
твердой рукою себя приучает, и тут —
видит березу с осиной в осеннем убранстве,
делает песню, и русские люди поют.
Что же касается мальчика, он исчезает.
А относительно пения — песня легко
то форму города некоего принимает,
то повисает над городом, как облакo.
* * *
В сырой наркологической тюрьме,
куда меня за клюки упекли,
мимо ребят, столпившихся во тьме,
дерюгу на каталке провезли
два ангела — Серега и Андрей, — не
оглянувшись, типа все в делах,
в задроченных, но белых оперениях
со штемпелями на крылах.
Из-под дерюги — пара белых ног,
и синим-синим надпись на одной
была: как мало пройдено дорог…
И только шрам кислотный на другой
ноге — все в непонятках, как всегда:
что на второй написано ноге?
В окне горела синяя звезда,
в печальном зарешеченном окне.
Стоял вопрос, как говорят, ребром
и заострялся пару-тройку раз.
Единственный-один на весь дурдом
я знал на память продолженья фраз,
но я молчал, скрывался и таил,
и осторожно на сердце берег —
чтo человек на небо уносил
и вообще — чтo значит человек.
* * *
…и при слове «грядущее» из
русского языка выбегают…
И. Бродский
Трижды убил в стихах реального человека,
и надо думать, однажды он эти стихи прочтет.
Последнее, что увижу, будет улыбка зека,
типа: в искусстве — эдак, в жизни — наоборот.
В темном подъезде из допотопной дуры
в брюхо шмальнет и спрячет за отворот пальто.
Надо было выдумывать, а не писать с натуры.
Кто вальнул Бориса? Кто его знает, кто!
Из другого подъезда выйдет, пройдя подвалом,
затянется «Беломором», поправляя муде.
В районной библиотеке засопят над журналами
люди из МВД.
* * *
Так сказать, надо факты связать —
выпивали в тоске и печали.
Слезы, помнится, мне не давали
вам стихи до конца дочитать.
Поутру непонятки и грусть.
Где разжиться спасительной соткой?
Женя, что ли, что бегал за водкой
и Багрицкого знал наизусть…
Кто мою зажигалку отмел?
Отчего так галдят аониды?
Почему мои руки разбиты,
кто тот Паша, что с Ниной пришел?
* * *
Вы, Нина, думаете, вы
нужны мне, что вы, я, увы,
люблю прелестницу Ирину,
а вы, увы, не таковы.
Ты полагаешь, Гриня, ты
мой друг единственный, — мечты!
Леонтьев, Дозморов и Лузин,
вот, Гриня, все мои кенты.
Леонтьев — гений и поэт,
и Дозморов, базару нет,
поэт, а Лузин — абсолютный
на РТИ авторитет.
* * *
До пупа сорвав обноски,
с нар сползают фраера,
на спине Иосиф Бродский
напортачен у бугра —
начинаются разборки
за понятья, за наколки.
Разрываю сальный ворот:
душу мне не береди.
Профиль Слуцкого наколот
на седеющей груди!
* * *
М. Окуню
На фоне граненых стаканов
рубаху рвануть что есть сил...
Наколка — «Георгий Иванов» —
на Вашем плече, Михаил.
Вам грустно, а мне одиноко.
Нам кажут плохое кино.
Ах, Мишенька, с профилем Блока
на сердце живу я давно.
Аптека, фонарь, незнакомка —
не вытравить этот пейзаж
Гомером, двухтомником Бонка...
Пойдемте, наш выход на пляж.
* * *
Мы целовались тут пять лет назад,
и пялился какой-то азиат
на нас с тобой — целующихся — тупо
и похотливо, что поделать — хам!
Прожекторы ночного дискоклуба
гуляли по зеленым облакам.
Тогда мне было восемнадцать лет,
я пьяный был, я нес изящный бред,
на фоне безупречного заката
шатался — полыхали облака —
и материл придурка азиата,
сжав кулаки в карманах пиджака.
Где ты, где азиат, где тот пиджак?
Но верю, на горе засвищет рак,
и заново былое повторится.
Я, детка, обниму тебя, и вот,
прожекторы осветят наши лица.
И снова: что ты смотришь, идиот?
А ты опять же преградишь мне путь,
ты закричишь, ты кинешься на грудь,
ты приведешь меня в свою общагу.
Смахнешь рукою крошки со стола.
Я выпью и на пять минут прилягу,
потом проснусь: ан жизнь моя прошла.
РОМАНС
Саше Верникову
Мотив неволи и тоски.
Откуда это? Осень, что ли?
Звучит и давит на виски
мотив тоски, мотив неволи.
Всегда тоскует человек,
но иногда тоскует очень,
как будто он тагильский зек,
нет, ивдельский разнорабочий.
В осенний вечер, проглотив
стакан плохого алкоголя,
сидит и слушает мотив,
мотив тоски, мотив неволи.
Он в куртке наголо сидит,
в трико и тапках у подъезда,
на куст рыдающий глядит,
а жизнь темна и неуместна.
Жизнь бесполезна и черна.
И в голове дурные мысли,
сперва о смерти — до хрена,
а после заново о жизни.
Мотив умолкнет, схлынет мрак,
как бы конкретно ни мутило,
но надо, чтобы на крайняк
у человека что-то было.
Есть у меня дружок Вано
и адресок его жиганский.
Ширяться дурью, пить вино
в поселок покачу цыганский.
В реальный табор пить вино.
Конечно, это театрально,
и театрально, и смешно,
но упоительно-печально.
Конечно же, давным-давно,
давным-давно не те цыганы.
Я представляю все равно
гитары, песни и туманы.
Кружится сумрачная даль.
Плывут багровые полоски.
И забывается печаль.
И вспоминается Полонский.
И от подобных перспектив
на случай абсолютной боли
не слишком тягостен мотив
тоски, неволи.
* * *
Я помню всё, хоть многое забыл, —
разболтанную школьную ватагу.
Мы к Первомаю замутили брагу,
я из канистры первым пригубил.
Я помню час, когда ногами нас
за хамство избивали демонстранты,
и музыку, и розовые банты.
О, раньше было лучше, чем сейчас.
По-доброму, с улыбкой, как во сне:
и чудом не потухла папироска,
мы все лежим на площади Свердловска,
где памятник поставят только мне.
* * *
Роме Тягунову
Я работал на драге в поселке Кытлым,
о чем позже скажу в изумительной прозе, —
корешился с ушедшим в народ мафиози,
любовался с буфетчицей небом ночным.
Там тельняшку такую себе я купил,
оборзел, прокурил самокрутками пальцы.
А еще я ходил по субботам на танцы
и со всеми на равных стройбатовцев бил.
Боже мой, не бросай мою душу во зле, —
я как Слуцкий на фронт, я как Штейнберг на нары,
я обратно хочу — обгоняя отары,
ехать в синее небо на черном «козле».
Да, наверное, все это — дым без огня
и актерство: слоняться, дышать перегаром.
Но кого ты обманешь! А значит, недаром
в приисковом поселке любили меня.
* * *
А иногда отец мне говорил,
что видит про утиную охоту
сны с продолженьем: лодка и двустволка.
И озеро, где каждый островок
ему знаком. Он говорил: не видел
я озера такого наяву
прозрачного, какая там охота!
Представь себе... А впрочем, что ты знаешь
про наши про охотничьи дела!
Скучая, я вставал из-за стола
и шел читать какого-нибудь Кафку,
жалеть себя и сочинять стихи
под Бродского, о том, что человек,
конечно, одиночество в квадрате,
нет, в кубе. Или нехотя звонил
замужней дуре, любящей стихи
под Бродского, а заодно меня —
какой-то экзотической любовью.
Прощай, любовь! Прошло десятилетье.
Ты подурнела, я похорошел,
и снов моих ты больше не хозяйка.
Я за отца досматриваю сны:
прозрачным этим озером блуждаю
на лодочке дюралевой с двустволкой,
любовно огибаю камыши,
чучела расставляю, маскируюсь
и жду, и не промахиваюсь, точно
стреляю, что сомнительно для сна.
Что, повторюсь, сомнительно для сна,
но это только сон и не иначе,
я понимаю это до конца.
И всякий раз, не повстречав отца,
я просыпаюсь, оттого что плачу.
* * *
Прежде чем на тракторе разбиться,
застрелиться, утонуть в реке,
приходил лесник опохмелиться,
приносил мне вишни в кулаке.
С рюмкой спирта мама выходила,
менее красива, чем во сне.
Снова уходила, вишню мыла
и на блюдце приносила мне.
Патронташ повесив в коридоре,
привозил отец издалека
с камышами синие озера,
белые в озерах облака.
Потому что все меня любили,
дерева молчали до утра.
«Девочке медведя подарили», —
перед сном читала мне сестра.
Мальчику полнеба подарили,
сумрак елей, золото берез.
На заре гагару подстрелили.
И лесник три вишенки принес.
Было много утреннего света,
с крыши в руки падала вода,
это было осенью, а лето
я не вспоминаю никогда.
* * *
Ордена и аксельбанты
в красном бархате лежат,
и бухие музыканты
в трубы мятые трубят.
В трубы мятые трубили,
отставного хоронили
адмирала на заре,
все рыдали во дворе.
И на похороны эти
любовался сам не свой
местный даун, дурень Петя,
восхищенный и немой.
Он поднес ладонь к виску.
Он кривил улыбкой губы.
Он смотрел на эти трубы,
слушал эту музыку.
А когда он умер тоже,
не играло ни хрена,
тишина, помилуй, Боже,
плохо, если тишина.
Кабы был постарше я,
забашлял бы девкам в морге,
прикупил бы в Военторге
я военного шмотья.
Заплатил бы, попросил бы,
занял бы, уговорил
бы, с музоном бы решил бы,
Петю, бля, похоронил.
ЧТЕНИЕ В ДЕТСТВЕ - РОМАНС
Окраина стройки советской,
фабричные красные трубы.
Играли в душе моей детской
Ерёменко медные трубы.
Ерёменко медные трубы
в душе моей детской звучали.
Навеки влюбленные, в клубе
мы с Ирою К. танцевали.
Мы с Ирою К. танцевали,
целуясь то в щеки, то в губы.
А душу мою разрывали
Ерёменко медные трубы.
И был я так молод, когда — то
надменно, то нежно, то грубо,
то жалобно, то виновато…
Ерёменко медные трубы!
* * *
Включили новое кино,
и началась иная пьянка.
Но все равно, но все равно
то там, то здесь звучит «Таганка».
Что Ариосто или Дант!
Я человек того покроя —
я твой навеки арестант
и все такое, все такое.
* * *
Кейсу Верхейлу, с любовью
Где обрывается память, начинается старая фильма,
играет старая музыка какую-то дребедень.
Дождь прошел в парке отдыха, и не передать,
как сильно
благоухает сирень в этот весенний день.
Сесть на трамвай 10-й, выйти, пройти под аркой
сталинской: все как было, было давным-давно.
Здесь меня брали за руку, тут поднимали на руки,
в открытом кинотеатре показывали кино.
Про те же самые чувства показывало искусство,
про этот самый парк отдыха, про мальчика на руках.
И бесконечность прошлого, высвеченного тускло,
очень мешает грядущему обрести размах.
От ностальгии или сдуру и спьяну можно
подняться превыше сосен, до самого неба на
колесе обозренья, но понять невозможно:
то ли войны еще не было, то ли была война.
Всё в черно-белом цвете, ходят с мамами дети,
плохой репродуктор что-то победоносно поет.
Как долго я жил на свете, как переносил все эти
сердцебиенья, слезы, и даже наоборот.
* * *
Когда в подъездах закрывают двери
и светофоры смотрят в небеса,
я перед сном гуляю в этом сквере,
с завидной регулярностью, по мере
возможности, по полтора часа.
Семь лет подряд хожу в одном и том же
пальто, почти не ведая стыда, —
не просто подвернувшийся прохожий
писатель, не прозаик, а хороший
поэт, и это важно, господа.
В одних и тех же брюках и ботинках,
один и тот же выдыхая дым.
Как портаки на западных пластинках,
я изучил все корни на тропинках.
Сквер будет назван именем моим.
Пускай тогда, когда затылком стукну
по днищу гроба, в подземелье рухну,
заплаканные свердловчане пусть
нарядят механическую куклу
в мое шмотье, придав движеньям грусть.
И пусть себе по скверу шкандыбает,
пусть курит «Приму» или «Беломор».
Но раз в полгода куклу убирают,
и с Лузиным Серегой запивает
толковый опустившийся актер.
Такие удивительные мысли
ко мне приходят с некоторых пор.
А право, было б шороху в отчизне,
когда б подобны почести — при жизни...
Хотя, возможно, это перебор.
ОСЕНЬ
Уж убран с поля начисто турнепс
и вывезены свекла и капуста.
На фоне развернувшихся небес
шел первый снег, и сердцу было грустно.
Я шел за снегом, размышляя о
бог знает чем, березы шли за мною.
С голубизной мешалось серебро,
мешалось серебро с голубизною.
* * *
Только справа соседа закроют, откинется слева:
если кто обижает, скажи, мы соседи, сопляк.
А потом загремит дядя Саша, и вновь дядя Сева
в драной майке на лестнице: так, мол, Бориска, и так,
если кто обижает, скажи. Так бы жили и жили,
но однажды столкнулись — какой-то там тесть или зять
из деревни — короче, они мужика замочили.
Их поймали, и не некому стало меня защищать.
Я зачем тебе это сказал, а к тому разговору,
что вчера на башке на моей ты нашла серебро, —
жизнь проходит, прикинь! Дай мне денег, я двину к собору,
эти свечи поставлю, отвечу добром на добро.
* * *
У памяти на самой кромке
и на единственной ноге
стоит в ворованной дубленке
Василий Кончев — Гончев, «Ге»!
Он потерял протез по пьянке,
а с ним ботинок дорогой.
Пьет пиво из литровой банки,
как будто в пиве есть покой.
А я протягиваю руку:
уже хорош, давай сюда!
Я верю, мы живем по кругу,
не умираем никогда.
И остается, остается
мне ждать, дыханье затая:
вот он допьет и улыбнется.
И повторится жизнь моя.
* * *
Мне не хватает нежности в стихах,
а я хочу, чтоб получалась нежность —
как неизбежность или как небрежность.
И я тебя целую впопыхах.
О муза бестолковая моя!
Ты, отворачиваясь, прячешь слезы.
а я реву от этой жалкой прозы,
лица не пряча, сердца не тая.
Пацанка, я к щеке твоей прилип.
Как старики, как ангелы, как дети,
мы будем жить одни на целом свете.
Ты всхлипываешь, я рифмую «всхлип».
* * *
Прошел запой, а мир не изменился.
Пришла музыка, кончились слова.
Один мотив с другим мотивом слился.
(Весьма амбициозная строфа.)
...а может быть, совсем не надо слов
для вот таких — каких таких? — ослов...
Под сине-голубыми облаками
стою и тупо развожу руками,
весь музыкою полон до краев.
* * *
Померкли очи голубые,
Погасли черные глаза —
Стареют школьницы былые,
Беседки, парки, небеса.
Исчезли фартучки, манжеты,
А с ними весь ажурный мир.
И той скамейки в парке нету,
Где было вырезано «Б. Р.».
Я сиживал на той скамейке,
Когда уроки пропускал.
Я для одной за три копейки
Любовь и солнце покупал.
Я говорил ей небылицы:
Умрем, и все начнется вновь.
И вновь на свете повторится
Скамейка, счастье и любовь.
Исчезло все, что было мило,
Что только-только началось, —
Любовь и солнце — мимо, мимо
Скамейки в парке пронеслось.
Осталась глупая досада —
И тихо злит меня опять
Не то, что говорить не надо,
А то, что нечего сказать.
Былая школьница, по плану —
У нас развод, да будет так.
Прости былому хулигану —
Что там? — поэзию и мрак.
Я не настолько верю в слово,
Чтобы, как в юности, тогда,
Сказать, что все начнется снова.
Ведь не начнется никогда.
* * *
Я зеркало протру рукой
и за спиной увижу осень.
И беспокоен мой покой,
и счастье счастья не приносит.
На землю падает листва,
но долго кружится вначале.
И без толку искать слова
для торжества такой печали.
Для пьяницы-говоруна
на флейте отзвучало лето,
теперь играет тишина
для протрезвевшего поэта.
Я ближе к зеркалу шагну
и всю печаль собой закрою.
Но в эту самую мину-
ту грянет ветер за спиною.
Все зеркало заполнит сад,
лицо поэта растворится.
И листья заново взлетят,
и станут падать и кружиться
МАЛЕНЬКИЕ ТРАГЕДИИ
Нагой, но в кепке восьмигранной, переступая через нас, со знаком качества на члене, идет купаться дядя Стас. У водоема скинул кепку, махнул седеющей рукой: айда купаться, недотепы, и — оп о сваю головой.
Он был водителем «камаза». Жена, обмякшая от слез. И вот: хоронят дядю Стаса под вой сигналов, скрип колес.
Такие случаи бывали, что мы в натуре, сопляки, стояли и охуевали, чесали лысые башки. Такие вещи нас касались, такие песни про тюрьму на двух аккордах обрывались, что не расскажешь никому.
А если и кому расскажешь, так не поверят ни за что, и, выйдя в полночь, стопку вмажешь в чужом пальте, в чужом пальто. И, очарованный луною, окурок выплюнешь на снег и прочь отчалишь.
Будь собою, чужой, ненужный человек.
*
Участковый был тихий и пьяный, сорока или более лет. В управлении слыл он смутьяном, не давали ему пистолет. За дурные привычки, замашки двор его поголовно любил. Он ходил без ментовской фуражки, в кедах на босу ногу ходил. А еще был похож на поэта, то ли Пушкина, то ли кого. Со шпаною сидел до рассвета. Что еще я о нем?
Ничего мне не вспомнить о нем, если честно.
А зажмурюсь, и вспомнится вдруг только тусклая возле подъезда лампочка с мотыльками вокруг.
*
Хожу по прошлому, брожу, как археолог. Наклейку, марку нахожу, стекла осколок. ...Тебя нетронутой, живой, вполне реальной, весь полон музыкою той вполне печальной. И пролетают облака, и скоро вечер, и тянется моя рука твоей навстречу. Но растворяются во мгле дворы и зданья.
И ты бледнеешь в темноте — мое созданье, то, кем я жил и кем я жив в эпохе дальней.
И все печальнее мотив, и все печальней.
1999