Есть и такой
Жаворонок над рожью
«Жаркий день, полдень летний...»
За займами
Завершение опыта
«Закапываю горечь...»
Заплыв
Звонки
Здешние Адольфы
Зоя
***********************************
ЕСТЬ И ТАКОЙ
Смирный, как алкоголик леченый,
в джинсы драные облаченный,
дзен-буддизмом сперва увлеченный,
йогу предпочевший теперь,
тихий, как прирученный зверь,
мордой приоткрывающий дверь,
вот он в такт музыкальному вою
с механичностью неживою
машет умною головою.
Вот он смирному ходу планет
или бойкому звону монет
говорит, подумавши: «Нет!»
Вот накладывает вето
на стихи большого поэта,
говоря: «А зачем мне это...»
Все-то в мире ему дурачки!
Славные оправой очки.
Четырех континентов значки.
Книги, читанные вполглаза,
и усвоенная не сразу
джаза музыкальная фраза.
Отстраняющий мир рукой,
чем-то он нарушает покой.
Что же! Значит, есть и такой.
ЖАВОРОНОК НАД РОЖЬЮ
Было поле ржи и жаворонок.
Без конца и края ржи.
И огромный, крупный жаворонок
занимал все рубежи.
Но когда по вертикали
ноты золота стекали,
золотой волною вдаль
ржи текла горизонталь.
Это все досталось мне:
и земли дары, и неба,
синева по желтизне,
море песни в море хлеба.
Мыты золотой волной,
золотою нитью сшиты,
это небо, это жито
с жаворонком и со мной.
Вот он, слышен и невидим!
По его блестящим нитям
так легко, не тяжело
небо наземь снизошло.
* * *
Жаркий день, полдень летний.
И встает пред тобой
Старый гимн про последний
Решительный бой.
Этот гимн через год
Заменили другим,
Но тогда пел народ
Старый гимн, милый гимн.
Немцы поднялись в рост,
Наступают на нас.
Песня слышится — Хорст
Вессель — тянется бас.
Раньше взводов и рот,
И солдат и зольдат
Песни поднялись в рост
И друг друга громят.
От солдат, от бойцов
Отвлекает удар
Песня наших отцов
Про всесветный пожар.
Гимн про братство рабочих
Гремит над землей,
Песню кружек и бочек
Вызывает на бой.
ЗА ЗАЙМАМИ
Опять флажки вручают,
с работы отпускают,
опять они встречают
и руки опускают.
Зачем пришли — за займами,
за нашими грошами:
мы с радостью бы заняли,
да в недостатках сами.
Идут машины классные
с аэродрома Внуковского.
Расходы! Напрасные!
А вот спроси-ка! Ну-ка с кого!
Но если день сентябрьский,
погожий, хороший,
и даже декабрьский,
с легчайшей порошей,
особенно апрельский
и ветерок нерезкий,
пускай он прилетает —
гвинейский, немецкий,
в штанах бирманских белых,
и в мантии диктатор,
и президент — из бедных,
и нищий император.
Мы выйдем, мы встретим,
флажками помашем,
сравним с портретом,
соседям расскажем!
И поскребем в карманах,
дадим немного денег,
куда же их денешь,
габонских, бирманских?
ЗАВЕРШЕНИЕ ОПЫТА
Доделаем эксперимент.
Проверим предложенный метод.
Пока не доделаем этот,
не нужно других перемен.
То время давно отошло,
то время свое откричало,
когда начинали сначала
с утра. Каждый день. Набело.
Нам опыт дается с трудом.
С усилием нитка прядется.
Мы строим единственный дом,
в котором пожить нам придется.
Опять затевать перемер
параметров духу не хватит.
Доделаем эксперимент —
детали потомки отладят.
* * *
Закапываю горечь
на глубину души.
Для этого, наверное,
все средства хороши.
Наверное, все способы
годятся для того,
чтобы забыть обиду,
не помнить ничего,
чтобы не помнить факты,
не повторять слова.
Чтоб не душа болела,
болела голова.
ЗАПЛЫВ
Перекатывалось течение
всей Москвы-реки через меня,
и в прекрасном ожесточении
пробивался я сквозь течение,
сквозь струю ледяного огня.
Отгибало, сносило меня,
то охватывало, то окатывало
и откуда-то и куда-то вело
сквозь струю ледяного огня.
И созвездья, зубцами цепляясь,
словно за шестерню шестерня,
пролетали — все! — сквозь меня.
Шел я, плыл я, ошеломляясь,
сквозь струю ледяного огня.
ЗВОНКИ
Диктаторы звонят поэтам
по телефону
и задают вопросы.
Поэты, переполненные спесью,
и радостью, и страхом,
охотно отвечают, ощущая,
что отвечают чересчур охотно.
Диктаторы заходят в комитеты,
где с бранью, криком,
угрозами, почти что с кулаками
помощники диктаторов решают
судьбу поэтов.
Диктаторы наводят справку.
— Такие-то, за то-то.
— О, как же, мы читали.—
И милостиво разрешают
продленье жизни.
Потом — черта.
А после, за чертою,
поэт становится цитатой
в речах державца,
листком в его венке лавровом,
становится подробностью эпохи.
Он ест, и пьет, и пишет.
Он посылает изредка посылки
тому поэту,
которому не позвонили.
Потом все это —
диктатора, поэта, честь и славу,
стихи, грехи, подвохи, охи, вздохи —
на сто столетий заливает лава
грядущей, следующей эпохи.
ЗДЕШНИЕ АДОЛЬФЫ
Знавал я Адольфов. Помимо главного,
которого лично я не знавал,
Адольфов в двадцатом веке — навал!
Они нарекались почти что планово.
Эстетика мужских имен
была такая в двадцатом веке:
Адольф! Не Иван, не Степан, не Семен! —
в порядке заботы о человеке.
Младенца мужеска пола,
кричащего от мысли: какой наносится вред, —
родители называли чаще всего: Адольф!
И не менее часто: Альфред.
В двадцатых годах московские Адики
про страшного тезку не слышали весть,
ходили в школы и детские садики,
еще не зная, кто они есть.
В тридцатых годах это имя заполнило,
заполонило газет столбцы,
и все человечество его запомнило,
и вдруг заволновались отцы.
Звучавшее странно и загранично,
вертевшееся веселым котом,
оно зазвучало иронично
сначала, невыносимо потом.
Учительницы поджимали губы,
брови вскидывали учителя,
товарищи обращались грубо:
Адольфов не носила земля.
В райком вызывали Адольфа Петрова
и говорили ему: — Здорово.
Ну как там посев, ну как там удой?
Но почему ты все же Адольф?
Адольфы Петровы или Степановы
писали автобиографии заново:
я местный. Я здешний. В недобрый час
навесил мне имя районный загс.
И шли в распыл те имена,
какими родители детей обидели,
поскольку так пожелала страна.
И только мы тех Адольфов и видели.
И с той поры на ближайшие два
тысячелетья, а может, и больше,
Россия, Франция, Венгрия, Польша,
Рим, Белград, Варшава, Москва
никак не смогут услышать, чтобы
"Адик!" кричала мать из окна —
по испакостившему пол-Европы
не полагается давать имена.
ЗОЯ
С шоссе свернули и в деревню въехали.
Такси покинем и пойдём пешком
по тем местам, где по крови, по снегу ли
её водили босиком.
Петрищево. А я в ней был уже,
в деревне этой, многажды воспетой,
а я лежал на этом рубеже,
а я шагал по тропочке по этой.
Вот в этой самой старенькой избе
в тот самый вечер, когда мы немцев выбили,
мы говорили о её судьбе,
мы рассуждали о её погибели.
Под виселицу белую поставленная,
в смертельной окончательной тоске,
кого она воспомянула? Сталина.
Что он придёт! Что он — невдалеке!
О Сталине я думал всяко — разное.
Ещё не скоро подведу итог.
Но это слово, от страданья красное
за ним.
Я утаить его не мог.
br /