К А Р А О К Е



Стучит мотылек, стучит мотылек…
Одесную одну я любовь посажу…
Разгуляется плотник, развяжет рыбак…
ЯНВАРСКИЕ СТИХИ
.            1. Видишь, наша Родина в снегу…
.            2. И в минус тридцать, от конфорок…
.            3. Рождение. Школа. Больница…
А мы, Георгия Иванова…
РОССИЯ
С полной жизнью налью стакан…
ПОЭЗИЯ
Забудь раздельный звук и призвук слитный…
Из Стихотворений к Эмилии Мортимер
.            2.Усыпала платформу лузгой...
.            3. Говори, не тушуйся, о главном...
«. . .»
.           1. Для густых бровей, как шутил отец…
.           2. Не орла, не решку метнем в сердцах…
.           3. Был я твой студент...
МУЗЫКА
От отца мне остался приемник…
ПАМЯТИ СЕРГЕЯ НОВИКОВА
КАРАОКЕ
Долетит мой ковер-самолет…











* * *
.                                         В. Г.

Стучит мотылек, стучит мотылек
в ночное окно.
Я слушаю, на спину я перелег.
И мне не темно.

Стучит мотылек, стучит мотылек
собой о стекло.
Я завтра уеду, и путь мой далек.
Но мне не светло.

Подумаешь — жизнь, подумаешь — жизнь,
недолгий завод.
Дослушай томительный стук и ложись
опять на живот.

1994




* * *

Одесную одну я любовь посажу
и ошую — другую, но тоже любовь.
По глубокому кубку вручу, по ножу.
Виноградное мясо, отрадная кровь.

И начнется наш жертвенный пир со стиха,
благодарного слова за хлеб и за соль,
за стеклянные эти — 0,8 — меха,
и за то, что призрел перекатную голь.

Как мы жили, подумать, и как погодя,
с наступлением времени двигать назад,
мы, плечами от стужи земной поводя,
воротимся в Тобой навещаемый ад.

Ну а ежели так посидеть довелось,
если я раздаю и вино и ножи —
я гортанное слово скажу на авось,
что-то между «прости меня» и «накажи»,

что-то между «прости нас» и «дай нам ремня».
Только слово, которого нет на земле,
и вот эту любовь, и вот ту, и меня,
и зачатых в любви, и живущих во зле

оправдает. Последнее слово. К суду
обращаются частные лица Твои,
по колено в Тобой сотворенном аду
и по горло в Тобой сотворенной любви.

1989




* * *

Разгуляется плотник, развяжет рыбак,
стол осядет под кружками враз.
И хмелеющий плотник промолвит: "Слабак,
на минутку приблизься до нас".

На залитом  глазу, на глазу голубом
замигает рыбак, веселясь:
"Напиши нам стихами в артельный альбом,
вензелями какими укрась.

Мы охочи до чтенья высокого, как
кое-кто тут до славы охоч.
Мы библейская рифма, мы "плотникрыбак",
потеснившие бездну и ночь.

Мы несли караул у тебя в головах
за бесшумным своим домино,
и окно в январе затворяли впотьмах,
чтобы в комнату не намело.

Засидевшихся мы провожали гостей,
по углам разгоняли тоску,
мы продрогли в прихожей твоей до костей,
и гуляем теперь в отпуску…"






ЯНВАРСКИЕ СТИХИ


I

Видишь, наша Родина в снегу.
Напрочь одичалые дворы
и автобус желтый на кругу —
наши новогодние дары.

Поднеси грошовую свечу,
купленную в Риге в том году, —
как сумею сердце раскручу,
в белый свет, прицелясь, попаду.

В белый свет, как в мелкую деньгу,
медный неразменный талисман.
И в автобус желтый на кругу
попаду и выверну карман.

Родина моя галантерей,
в реках отразившихся лесов,
часовые гирьки снегирей
подтяни да отопри засов,

едут, едут, фары, бубенцы.
Что за диво — не пошла по шву.
Льдом свела, как берега, концы.
Снегом занесла разрыв-траву.

1988

II

И в минус тридцать, от конфорок
не отводя ладоней, мы —
«спасибо, что не минус сорок» —
отбреем панику зимы.

Мы видим черные береты,
мы слышим шутки дембелей,
и наши белые билеты
становятся еще белей.

Ты не рассчитывал на вечность,
души приблудной инженер,
в соблазн вводящую конечность
по-человечески жалел.

Ты головой стучался в бубен.
Но из игольного ушка
корабль пустыни «все там будем» —
шепнул тебе исподтишка.

Восславим жизнь — иной предтечу!
И, с вербной веточкой в зубах,
военной технике навстречу
отважимся на двух горбах.

Восславим розыгрыш, обманку,
странноприимный этот дом.
И честертонову шарманку
во все регистры заведем.

1990


III

Ф. Николаеву

Рождение. Школа. Больница.
Столица на липком снегу.
И вот за окном заграница,
похожа на фольгуфольгу,

цветную, из комнаты детской,
столовой и спальной сиречь,
из прошлой навеки, советской,
которую будем беречь

всю жизнь. И в музее поп-арта
пресыщенной черни шаги
нет-нет да замедлит Грин-карта
с приставшим кусочком фольги.

И голубь, от холода сизый,
взметнется над лондонским дном,
над телом с просроченной визой
в кармане плаща накладном.

И призрачно вспыхнет держава
над еврокакимнибудь дном,
и бобби смутят, и ажана
корявые нэйм и преном.

А в небе, похлеще пожара,
и молот, и венчик тугой
колосьев, и серп, и держава
со всею пенькой и фольгой.

1992




* * *


А мы, Георгия Иванова
ученики не первый класс,
с утра рубля искали рваного,
а он искал сердешных нас.

Ну, встретились. Теперь на Бронную.
Там, за стеклянными дверьми,
цитату выпали коронную,
сто грамм с достоинством прими.

Стаканчик бросовый, пластмассовый
не устоит пустым никак.
— Об Ариостовой и Тассовой
не надо дуру гнать, чувак.

О Тассовой и Ариостовой
преподавателю блесни.
Полжизни в Гомеле наверстывай,
ложись на сессии костьми.

А мы — Георгия Иванова,
а мы — за Бога и царя
из лакированного наново
пластмассового стопаря.

...Когда же это было. Господи?
До Твоего явленья нам
на каждом постере и простыне
по всем углам и сторонам.

Еще до бело-сине-красного,
еще в зачетных книжках «уд»,
еще до капитала частного.
— Не ври. Так долго не живут.

Довольно горечи и мелочи.
Созвучий плоских и чужих.
Мы не с Тверского — с Бронной неучи.
Не надо дуру гнать, мужик.

Открыть тебе секрет с отсрочкою
на кругосветный перелет?
Мы проиграли с первой строчкою.
Там слов порядок был не тот.

1994





РОССИЯ


Ты белые руки сложила крестом,

лицо до бровей под зеленым хрустом,
ни плата тебе, ни косынки —
бейсбольная кепка в посылке.

Износится кепка — пришлют паранджу,
за так, по-соседски. И что я скажу,
как сын, устыдившийся срама:
«Ну вот и приехали, мама».

Мы ехали шагом, мы мчались в боях,
мы ровно полмира держали в зубах,
мы, выше чернил и бумаги,
писали своё на рейхстаге.

Своё — это грех, нищета, кабала.
Но чем ты была и зачем ты была,
яснее, часть мира шестая,
вот эти скрижали листая.

Последний рассудок первач помрачал.
Ругали, таскали тебя по врачам,
но ты выгрызала торпеду
и снова пила за Победу.

Дозволь же и мне опрокинуть до дна,
теперь не шестая, а просто одна.
А значит, без громкого тоста,
без иста, без веста, без оста.

Присядем на камень, пугая ворон.
Ворон за ворон не считая, урон
державным своим эпатажем
ужо нанесем — и завяжем.

Подумаем лучше о наших делах:
налево — Маммона, направо — Аллах.
Нас кличут почившими в бозе,
и девки хохочут в обозе.

Поедешь налево — умрешь от огня.
Поедешь направо — утопишь коня.
Туман расстилается прямо.
Поехали по небу, мама...

1992





* * *

С полной жизнью налью стакан,
приберу со стола к рукам,
как живой, подойду к окну
и такую вот речь толкну:

Десять лет проливных ночей,
понадкусанных калачей,
недоеденных бланманже:
извиняюсь, но я уже.
Я запомнил призывный жест,
но не помню, какой проезд,
переулок, тупик, проспект,
шторы тонкие на просвет,
утро раннее, птичий грай.
Ну, не рай. Но почти что рай.

Вот я выразил, что хотел.
Десять лет своих просвистел.
Набралось на один куплет.
А подумаешь — десять лет.
Замыкая порочный круг,
я часами смотрю на крюк
и ему говорю, крюку,
“ты чего? я еще в соку”.
Небоскребам, мостам поклон.
Вы сначала, а я потом.

Я обломок страны, совок.
Я в послании. Как плевок.
Я был послан через плечо
граду, миру, кому еще?
Понимает моя твоя.
Но поймет ли твоя моя?
Как в лицо с тополей мело,
как спалось мне малым-мало.
Как назад десять лет тому —
граду, миру, еще кому? —
про себя сочинил стишок —
и чужую тахту прожег.





ПОЭЗИЯ


Встанешь не с той ноги,
выйдут не те стихи.
Господи, помоги,
пуговку расстегни

ту, что под горло жмет,
сколько сменил рубах,
сколько сменилось мод...
Мед на моих губах.

Замысел лучший Твой,
дарвиновский подвид,
я, как смешок кривой,
чистой слезой подмыт.

Лабораторий явь:
щелочи отними,
едких кислот добавь,
перемешай с людьми,

чтоб не трепал язык
всякого свысока,
сливки слизнув из их
дойного языка.

Чокнутый господин
выбрал лизать металл,
голову застудил,
губы не обметал.

Губы его в меду.
Что это за синдром?
Кто их имел в виду
в том шестьдесят седьмом?

Как бы ни протекла,
это моя болезнь, —
прыгать до потолка
или на стену лезть.

Что ты мне скажешь, друг,
если не бредит Дант?
Если девятый круг
светит как вариант?

Городгерой Москва,
будем в восьмом кругу.
Я — за свои слова,
ты — за свою деньгу.

Логосу горячо
молится протеже:
я не готов еще,
как говорил уже.

1995





* * *

Забудь раздельный звук и призвук слитный, 
малороссийский выговор живой 
и на пороге малогабаритной 
квартиры — поцелуй как таковой.

Забудь пикник на станции Красково, 
на станции Кусково перерыв 
в движенье поездов. Ещё не скоро. 
Прищур окрестной зелени игрив.

Избыток жизни в судорожном теле 
и смену поз — не спрашивай зачем. 
Спроси, зачем сменяются недели 
на месяцы и годы. В «академ»

уходит второкурсница, на третьем 
её партнер (по слухам, андрогин) 
спивается, становится отребьем. 
Но этот слух сменяется другим.

Итак, забудь. Смотри не перепутай, 
а то забудешь что-нибудь не то. 
Тот выговор, усиленный минутой 
беспамятства, и дачное лото, —

дурачится, глядит в кулак и тянет, 
мешочек перетряхивает. Ну?! 
Подходит поезд, поезд ждать не станет 
как таковую молодость одну.

1992





из стихов к Эмилии Мортимер

.         Тебе но голос музы темной...
.                                          А. Пушкин

2.


Усыпала платформу лузгой,
удушала духами «Кармен»,
на один вдохновляла другой
с перекрёстною рифмой катрен.

Я боюсь, она скажет в конце:
своего ты стыдился лица,
как писал — изменялся в лице.
Так меняется у мертвеца.

То во образе дивного сна
Амстердам, и Стокгольм, и Брюссель
то бессонница, Танька одна,
лесопарковой зоны газель.

Шутки ради носила манок,
поцелуй — говорила — сюда.
В коридоре бесился щенок,
но гулять не спешили с утра.

Да и дружба была хороша,
то не спички гремят в коробке —
то шуршит в коробке анаша
камышом на волшебной реке.

Удалось. И не надо му-му.
Сдачи тоже не надо. Сбылось.
Непостижное, в общем, уму.
Пролетевшее, в общем, насквозь.


3.

Говори, не тушуйся, о главном:
о бретельке на тонком плече,

поведеньи замка своенравном,
заточенном под коврик ключе.

Дверь откроется — и на паркете,
растекаясь, рябит светотень,
на жестянке, на стоптанной кеде.
Лень прибраться и выбросить лень.

Ты не знала, как это по-русски.
На коленях держала словарь.
Чай вприкуску. На этой «прикуске»
осторожно, язык не сломай.

Воспаленные взгляды туземца.
Танцышманцы, бретелька, плечо.
Но не надо до самого сердца.
Осторожно, не поздно еще.

Будьте бдительны, юная леди.
Образумься, дитя пустырей.
На рассказ о счастливом билете
есть у Бога рассказ постарей.

Но, обнявшись над невским гранитом,
эти двое стоят дотемна.
И матрешка с пятном знаменитым
на Арбате приобретена.

1991





«. . .»


I

Для густых бровей, как шутил отец,
ты кормила меня икрой.
Заточи мой слух, расплети крестец
и небольно глаза закрой.

Я дышал в тебе, продышал пятно
и увиденным был прельщен.
Да гори оно, воскресай оно
хоть из пепла, а я при чем?

II

Не орла, не решку метнем в сердцах,
не колоду, смешав, сдадим.
А билет воздушный о двух концах,
потяни на себя один.

Беглецу по вкусу и тень шпалер,
и блескучий базар-вокзал.
Как об этом смачно сказал Бодлер —
мне приятель пересказал.

III

Был я твой студент, был я твой помреж,
симулянт сумасшедший был.
Надорви мой голос, язык подрежь,
что еще попросить забыл?

Покачусь шаром, самому смешно.
Черной точкой наоборот,
что никак не вырастет ни во что,
приближаясь. И жуть берет.

1994





МУЗЫКА

Нас тихо сживает со света
и ласково сводит с ума
покладистых — музыка эта,
строптивых — музыка сама.

Ну чем, как не этим, в Париже
заняться — сгореть изнутри?
Цыганское «по-го-во-ри же»
вот так по слогам повтори.

И произнесенное трижды
на север, на ветер, навзрыд —
оно не обманет. Поди ж ты,
горит. Как солома горит!

Поехали, сено, солома,
листва на бульварном кольце...
И запахом мяса сырого
дымок отзовется в конце.

А музычка ахнет гитаркой,
пускаясь наперегонки,
слабея и делаясь яркой,
как в поле ночном огоньки.

1995





* * *


От отца мне остался приемник — я слушал эфир.
А от брата остались часы, я сменил ремешок
и носил, и пришла мне догадка, что я некрофил,
и припомнилось шило и вспоротый шилом мешок.

Мне осталась страна — добрым молодцам вечный наказ.
Семерых закопают живьем, одному повезет.
И никак не пойму, я один или семеро нас.
Вдохновляет меня и смущает такой эпизод:


как Шопена мой дед заиграл на басовой струне
и сказал моей маме: «Мала еще старших корить.
Я при Сталине пожил, а Сталин загнулся при мне.
Ради этого, деточка, стоило бросить курить».

Ничего не боялся с Трехгорки мужик. Почему?
Потому ли, как думает мама, что в тридцать втором
ничего не бояться сказала цыганка ему.
Что случится с Иваном — не может случиться с Петром.

Озадачился дед: «Как известны тебе имена?!»
А цыганка за дверь, он вдогонку, а дверь заперта.
И тюрьма и сума, а потом мировая война
мордовали Ивана, уча фатализму Петра.

Что печатными буквами писано нам на роду —
не умеет прочесть всероссийский народный Смирнов.
«Не беда, — говорит, навсегда попадая в беду, —
где-то должен быть выход». Ба-бах. До свиданья, Смирнов.

Я один на земле, до смешного один на земле.
Я стою, как дурак, и стрекочут часы на руке.
«Береги свою голову в пепле, а ноги в тепле» —
я сберег. Почему ж ты забыл обо мне, дураке?

Как юродствует внук, величаво немотствует дед.
Умирает пай-мальчик и розгу целует взасос.
Очертанья предмета надежно скрывают предмет.

1995





ПАМЯТИ СЕРГЕЯ НОВИКОВА


Все слова, что я знал,  я уже произнёс.
Нечем крыть этот гроб-пуховик.
А душа сколько раз уходила вразнос,
столько раз возвращалась. Привык.

В общем, Царствие, брат, и Небесное, брат.
Причастись необманной любви.
Слышишь, вечную жизнь православный обряд
обещает?  на слове лови.

Слышишь, вечную память пропелпосулил
на три голоса хор в алтаре
тем, кто ночь продержался за свой инсулин
и смертельно устал на заре?

Потерпеть, до поры не накладывать рук,
не смежать лиловеющих век 
и широкие связи откроются вдруг.
на Ваганьковском свой человек.

В твёрдый цент переводишь свой ломаный грош,
а выходит  бессмысленный труд.
Ведь могильщики тоже не звери, чего ж,
понимают, по курсу берут.

Ты пришёл по весне и уходишь весной,
ты в иных повстречаешь краях,
и со строчной отца, и Отца с прописной.
Ты навеки застрял в сыновьях.

Вам не скучно втроём, и на гробе твоём,
чтобы в грех не вводить нищету,
обломаю гвоздики  известный приём.
И нечётную розу зачту.

1995





КАРАОКЕ


Обступает меня тишина,

предприятие смерти дочернее.
Мысль моя, тишиной внушена,
прорывается в небо вечернее.
В небе отзвука ищет она
И находит. И пишет губерния.

Караоке и лондонский паб
мне вечернее небо навеяло,
где за стойкой услужливый краб
виски с пивом мешает, как велено.
Мистер Кокни кричит, что озяб.
В зеркалах отражается дерево.

Миссис Кокни, жеманясь чуть-чуть,
к микрофону выходит на подиум,
подставляя колени и грудь
популярным, как виски, мелодиям,
норовит наготою сверкнуть
в подражании дивам юродивом

и поет. Как умеет поет.
Никому не жена, не метафора.
Жара, шороху, жизни дает,
безнадежно от такта отстав она.
Или это мелодия врет,
мстит за рано погибшего автора?

Ты развей мое горе, развей,
успокой Аполлона Есенина.
Так далеко не ходит сабвей,
это к северу, если от севера,
это можно представить живей,
спиртом спирт запивая рассеянно.

Это западных веяний чад,
год отмены катушек кассетами,
это пение наших девчат
пэтэушниц Заставы и Сетуни.
Так майлав и гудбай горячат,
что гасить и не думают свет они.

Это все караоке одне.
Очи карие. Вечером карие.
Утром серые с черным на дне.
Это сердце мое пролетарии
микрофоном зажмут в тишине,
беспардонны в любом полушарии.

Залечи мою боль, залечи.
Ровно в полночь и той же отравою.
Это белой горячки грачи
прилетели за русскою славою,
многим в левую вложат ключи,
а Модесту Саврасову — в правую.

Отступает ни с чем тишина.
Паб закрылся. Кемарит губерния.
И становится в небе слышна
песня чистая и колыбельная.
Нам сулит воскресенье она,
и теперь уже без погребения.

1996





* * *

.                                 жене


Долетит мой ковер-самолет
из заморских краев корабельных,
и отечества зад наперед —
как накатит, аж слезы на бельмах.

И, с таможней разделавшись враз,
рядом с девицей встану красавой:
— Все как в песне сложилось у нас.
Песне Галича. Помнишь? Той самой.

Мать-Россия, кукушка, ку-ку!
Я очищен твоим снегопадом.
Шапки нету, но ключ по замку.
Вызывайте нарколога на дом!

Уж меня хоронили дружки,
но известно крещеному люду,
что игольные ушки узки,
а зоилу трудней, чем верблюду.

На-кась выкуси, всякая гнусь!
Я обветренным дядей бывалым
как ни в чем не бывало вернусь
и пройдусь по знакомым бульварам.

Вот Охотный бахвалится ряд,
вот скрипит и косится Каретный,
и не верит слезам, говорят,
ни на грош этот город конкретный.

Тот и царь, чьи коровы тучней.
Что сказать? Стало больше престижу.
Как бы этак назвать поточней,
но не грубо? — А так: НЕНАВИЖУ

загулявшее это хамье,
эту псарню под вывеской «Ройял».
Так устроено сердце мое,
и не я мое сердце устроил.

Но ништо, проживем и при них,
как при Лёне, при Мише, при Грише.
И порукою — этот вот стих,
только что продиктованный свыше.

И еще. Как наследный москвич
(гол мой зад, но античен мой перед),
клевету отвергаю: опричь
слез она ничему и не верит.

Вот моя расписная слеза.
Это, знаешь, как зернышко риса.
Кто я был? Корабельная крыса.
Я вернулся. Прости меня за...

1995




  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: