РАБОТА.  1964



21 ИЮНЯ
С. П. СЕДОВ
СОЛНЕЧНЫЕ БАТАРЕИ
«Пишите как следует…»
СЭМ СИМКИН
О КНИГЕ «ПАМЯТЬ»
К ДИСКУССИИ ОБ АНДРЕЕ РУБЛЕВЕ
«Председатель земного шара…»
«Был обыкновенный день поэзии…»
НА СМЕРТЬ АСЕЕВА
«Пора заканчивать стихи…»
НЕ ВИНТИКАМИ БЫЛИ МЫ
МУЗШКОЛА ИМЕНИ БЕТХОВЕНА В ХАРЬКОВЕ
РЕСТОРАН
«В маленькую киношку…»
СТАРУХА В ОКНЕ
ПОЛИТРУК
9-го МАЯ
КАК УБИВАЛИ МОЮ БАБКУ
«Все слабели, бабы — не слабели…»
«Полиция исходит из простого…»
«В бесплацкартном, некупированном…»
ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ
КАК МЕНЯ НЕ ПРИНЯЛИ НА РАБОТУ
ДОБРО
БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК
ОЧКИ
«Где-то струсил. Когда — не помню…»
БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ


***************************************
***************************************



21 ИЮНЯ

Тот день в году, когда летает
над всей Москвой крылатый пух
и, белый словно снег, не тает.

Тот самый длинный день в году,
тот самый долгий, самый лучший,
когда плохого я не жду.

Тот самый синий, голубой,
когда близки и достижимы
успех, и дружба, и любовь.

Не проходи, продлись, помедли.
Простри неспешные часы.
Дай досмотреть твои красы,

полюбоваться, насладиться.
Дай мне испить твоей водицы,
прозрачной, ключевой, живой.

Пусть пух взлетевший — не садится.
Пусть день еще, еще продлится.
Пусть солнце долго не садится.
Пусть не заходит над Москвой.




С. П. СЕДОВ

Савелий Петрович Седов
приехал в Москву из деревни
в старинный, забытый и древний
период двадцатых годов.

На вялых листочках анкет
писал он разборчиво — крупно,
решительно, зло, неотступно
серьезное слово «Поэт».

То время поэта всерьез,
и слишком всерьез, принимало.
На гребни эстрад поднимало,
любило поэта до слез.

Сажало его, как зерно
грядущего, лучшего люда,
в суглинок. И брало оттуда.
То время избыто давно.

Певец невысоких садов,
сказитель рязанских гераней,
Савелий Петрович Седов
Есенина выбрал героем.

Он раннюю старость застал
поэта
и стал ему другом.
И слушал усталую ругань
в трактирах московских застав.

Усвоив повадки и удаль,
талант не освоил никак.
И вот из поэзии убыл
Седов, поступил на рабфак.

Была несомненная хватка
в том сыне рязанской земли.
Стихи и дешевая водка
его оглупить не смогли.

Его не смогла успокоить,
смирить, покорить не могла
богемной хвальбы пустяковость,
небрежных журналов хула.

Просодии тайны постигший,
он алгебры тайны постиг.
Студентом пять лет пропостившись,
отстал от занятий пустых.

Я знал его в новую эру.
Седой — он еще не сдавал
и в звании инженера
мне угол в квартире сдавал.

Бывало, с дежурства ночного
стихи приносил мне Седов,
все снова, и снова, и снова
плоды своих поздних трудов.

Былины, побаски, баллады
белели тогда в полстола.
В них не было складу и ладу,
но лирика все же была.

Все с «Я» начиналось. Савелий,
исполнен надежд и доверий,
кричал мне: — Стихи — не статья,
и нету начала уместней
для самой первеющей песни,
чем буква последняя — «Я».

По нитке таскающий с миру,
ничей не отвергну совет.
Не запорошило, не смыло
тебя, домодельный поэт.




СОЛНЕЧНЫЕ БАТАРЕИ

Физики поднаторели —
выполнили программу,
солнечные батареи
от солнца работают прямо.

А Гезиод задолго
до современной науки
только от солнца работал,
а также мы, его внуки.

Солнце, вёдро, счастье —
вот источники тока,
питающие все чаще
поэтов нашего толка.

Но мы и от гнева — можем,
и от печали — будем.
И все-таки книги вложим
в походные сумки людям.

Мы — от льгот и от тягот
вдоль вселенной несемся,
а батареи могут
только от солнца.




* * *

Пишите как следует:
из толпоголосого говора, (.) ???
учтите, что ведают
толковников умные головы:
и старого Даля,
и нового Ушакова,
все то, что издали, —
толковники очень толковы.

Но более слушайте
не книжную речь, а живую.
То слово,
что чашей пошло вкруговую.
Судью — в приговоре
и стороны — в договоре.
И просто людей
в простом бытовом разговоре.

Из канцелярита —
руды, осужденной неправильно,
немало нарыто.
Немало потом и наплавлено.

Я — за варваризмы
и кланяюсь низко хорошему,
что Западом в наши
словесные нивы заброшено.
Я за архаизмы.
За летопись!
И — за машинопись.
Словесную вязь
я люблю и словесную живопись.
Деяния,
ранее
не получившие звания,
сдержавши дыхание,
ждут нашего именования.

А для этого потребуется очень много слов.




СЭМ СИМКИН

Сэму Симкину — хорошо,
долгоносой и юной пташке,
смехачу в ковбойской рубашке.

Года два в Ленинграде жил,
года два — в Калининграде.
Почему? Романтики ради.

— Я романтик! — смеется Сэм.
Блещут белые зубы Сэма.
И какое-то доброе семя
зарывается в душу мне.
И когда я стихи читаю,
я ошибок его — не считаю.

— Я — поэт? — хохочет опять.
— Ты пока стажер на поэта.
У тебя еще нет билета.

Нет билета, а деньги есть.
Ты чужие стихи поучишь
и билет, конечно, получишь.

Сэм смеется: — Денег-то нет!
Десять лет, как живу без денег.
И не то чтобы я бездельник.

Я рыбачил. Я и грузил.
И стихи, говорят, удаются.
Только деньги мне не даются.

Снова хохот. Без всяких причин.
— Что ты, Симкин, с луны свалился?
— Я неделю назад — женился!




О КНИГЕ «ПАМЯТЬ»

Мало было строчек у меня:
тыщи полторы. Быть может — две.
Все как есть держал я в голове.

Скоростных баллад лихой набор!
Место действия — была война.
Время действия — опять война.

В каждой — тридцать строчек про войну,
про ранения и про бои.
Средства выражения — мои.

Говорили: непохож! Хорош —
этого никто не говорил.
Собственную кашу я варил.

Свой рецепт, своя вода, своя крупа.
Говорили, чересчур крута.
Как грибник, свои я знал места.

Собственную жилу промывал.
Личный штамп имел. Свое клеймо.
Ежели дерьмо — мое дерьмо.




К ДИСКУССИИ ОБ АНДРЕЕ РУБЛЕВЕ

Нет, все не сунешь в схему.
И как бы ни совали,
Рублев,
приявший схиму,
невером
был едва ли.

Он на колени падал пред
в начале бывшим
Словом.
И мужиков искать не след
в архангелах Рублева.

А Спас его — не волопас —
начал труда носитель,
а просто: Спас,
Спас,
Спас
(по-нашему — спаситель).

Пожертвуем еще одним
безбожником возможным —
ведь голубь-дух
летал над ним,
смиренным,
бестревожным.

Нет, не носил Рублев пиджак
под иноческим платьем!
(А с господом мы кое-как
и без Рублева
сладим.)




* * *
Гр. Петникову

Председатель земного шара —
всех его морей и держав
попросил картуз подержать.

Спичка вспыхнула, задрожала,
озаряя лицо председателя:
шрамы, стимулы, тормоза
и глядящие наблюдательно
председательские глаза.

Был он бодрым, а стал — небодрым.
Был он гордым, а стал он — добрым.
И — не править ему, не карать,
только тихий архив разбирать.
А претензии на властительство
миром,
шаром этим земным,
превратились давно в попустительство
малым хлопотам очередным.

Постояли. Он попрощался.
Даже поцеловался со мной.
А под нами тихо вращался
не возглавленный им
шар земной.




* * *

Был обыкновенный день поэзии.
Все мои собратья по профессии
разбрелись по лавкам, кто куда:
что-то вроде пения, сияния,
что-то вроде дела и труда,
на прилавке шаткое стояние,
трогательная белиберда.
Щелкали веселые фотографы,
разбирались беглые автографы,
пели, декламировали, били
в грудь и отбивали такт ногой,
тон держали и фасон давили
час (а в главных лавках час-другой).
Но в каких-то душах — самых юных,
словно на семи гитарных струнах
и на балалаечных, на трех,
тенькало что-то очень простенькое,
горнее, что-то вроде просини,
и необратимое, как рок.




НА СМЕРТЬ АСЕЕВА

Асеев уходит черным дымом,
а был веселым, светлым дымком,
и только после стал нелюдимым,
серым от седины
стариком.

Асеев уходит черной копотью.
Теперь он просто дым без огня.
И словно слышится: «Дальше топайте.
Только, пожалуйста, без меня».

И мы отъезжаем от этого здания,
где каждый метр посвящен судьбе,
готовые выполнить любое задание,
которое лично даем себе.




* * *

Пора заканчивать стихи.
Пора дописывать баллады.
А новых начинать — не надо.
Пора достраивать дворцы,
пора — отделки и отчистки.
Пора — разборки и расчистки.
Пора мечты осуществить.
Да, без сомненья и шатанья
взять и осуществить мечтанья.




НЕ ВИНТИКАМИ БЫЛИ МЫ

Я роздал земли графские
крестьянам южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.




МУЗШКОЛА ИМЕНИ БЕТХОВЕНА В ХАРЬКОВЕ

Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже
гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
той вечерней)
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.




РЕСТОРАН

Высокие потолки ресторана.
Низкие потолки столовой.
Столовая закрывается рано.
В столовой ни шашлыка, ни плова.
В столовой запах старого сала,
столовская лампочка светит тускло.
А в ресторане с неба свисало
обыкновенное солнце люстры.

Я столько читал об этом солнце,
что мне захотелось его увидеть.
Трамвай быстрее лани несется.
Стипендию вовремя успели выдать.
Что это значит? Это значит:
в десять вечера мною начат
новый образ жизни — светский.
Вхожу: напряженный, резкий, веский,
умный, вежливый и смущенный
не тем, что увижу, а тем, как выгляжу.
Сейчас я на них на всех погляжу.
Сейчас я кровные выну, выложу,
но — закажу и — посижу.

Шел декабрь тридцать восьмого.
Русской истории любой знаток
знает, как это было толково —
сидеть за столом, глядеть в потолок,
видеть люстру большую, как солнце,
чувствовать молодость, ум, талант
и наблюдать, как к тебе несется
не знавший истории официант.

Подумав, рассудив, осторожно я
заказываю одно пирожное.
Потом — второе. Нарзан и чай.
И поглядываю невзначай,
презирает иль не презирает
мое небогатство
официант.
А вдруг — сквозь даль годов прозирает
ум, успех, известность, талант!

Столик был у окна большого,
но что мне было видеть в него.
Небо? Небо — тридцать восьмого.
Ангелов? Ангелов — ни одного.
Не луну я видел, а луны.
Плыли рядом четыре луны.
Были руки худые — юны.
Шеи слабые — обнажены.
Я глядел на слабые плечи,
на поправленный краской рот.
Ноги, доски паркета калеча,
вырабатывали фокстрот.
Затрещали и смолкли часики.
Не показывали тридцать восьмой.
И забвенье, зовомое счастьем,
не звало нас больше домой.

Хорошо быть юным, голодным,
тощим, плоским, как нож, как медаль.
Парусов голубые полотна
снова мчат в белоснежную даль.
Хорошо быть юным, незваным
на свидания, на пиры.
Крепкий чай запивать нарзаном
ради жажды и для игры.
Хорошо у окна большого
в полночь, зимнюю полночь сидеть
и на небо тридцать восьмого
ни единожды не поглядеть.




* * *

В маленькую киношку
да на сеанс дневной,
чтоб людей немножко,
чтоб механик дрянной —

в маленькую, вставленную,
врезанную в домок,
чтобы картину старенькую
я досмотреть бы мог.

Только сеанс начнется —
сразу часы заскрипят,
сразу стрелка качнется
наоборот, назад.

Что же там было вначале?
Кто играл и кого?
Мы ведь — не замечали,
не видели ничего.

Смотрится любо-дорого,
хоть и снято давно.
Все-таки было здорово
в том, довоенном, кино.

Все-таки было славно.
Я досмотрю исправно
и с облегченной душой
тихо пойду домой.




СТАРУХА В ОКНЕ

Тик сотрясал старуху
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих.
А пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо — задело.
Наверно — не забыла.
Конечно — не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева — направо.
Пошла слева направо,
потом справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын — белее снега
старухе той казался,
а мир — краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком — рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.




ПОЛИТРУК

Словно именно я был такая-то мать,
всех всегда посылали ко мне.
Я обязан был все до конца понимать
в этой сложной и длинной войне.
То я письма писал,
то я души спасал,
то трофеи считал,
то газеты читал.

Я военно-неграмотным был. Я не знал
в октябре сорок первого года,
что войну я, по правилам, всю проиграл
и стоит пораженье у входа.
Я не знал,
и я верил: победа придет.       (но) ???
И хоть шел я назад,
но кричал я: «Вперед!»

Не умел воевать, но умел я вставать,
отрывать гимнастерку от глины
и солдат за собой поднимать
ради родины и дисциплины.
Хоть ругали меня,
но бросались за мной.
Это было
моей персональной войной.

Так от Польши до Волги дорогой огня
я прошел. И от Волги до Польши.
И я верил, что Сталин похож на меня,
только лучше, умнее и больше.
Комиссаром тогда меня звали,
попом
не тогда меня звали,
а звали потом.




9-го МАЯ

Замполит батальона энского,
капитан Моторов Гурьян,
от бифштекса сыт деревенского,
от вина цимлянского — пьян,

он сидит с расстегнутым воротом
над огромным и добрым городом,
над столицей своей, Москвой:
добрый, маленький и живой.

Рестораны не растеряли
довоенной своей красы.
Все салфетки порасстилали,
вилок, ложек понанесли.

Хорошо на душе Моторову,
даже раны его не томят.
Ловко, ладно, удобно, здорово:
ест салат, заказал томат.

Сколько лет не пробовал сока,
только с водки бывал он пьян.
Хорошо он сидит, высо?ко.
Высоко? забрался Гурьян.




КАК УБИВАЛИ МОЮ БАБКУ

Как убивали мою бабку?
Мою бабку убивали так:
утром к зданию горбанка
подошел танк.
Сто пятьдесят евреев города,
легкие
от годовалого голода,
бледные
от предсмертной тоски,
пришли туда, неся узелки.
Юные немцы и полицаи
бодро теснили старух, стариков
и повели, котелками бряцая,
за город повели,
далеко.

А бабка, маленькая словно атом,
семидесятилетняя бабка моя
крыла немцев,
ругала матом,
кричала немцам о том, где я.
Она кричала: — Мой внук на фронте,
вы только посмейте,
только троньте!
Слышите,
наша пальба слышна! —

Бабка плакала, и кричала,
и шла.
Опять начинала сначала кричать.
Из каждого окна
шумели Ивановны и Андреевны,
плакали Сидоровны и Петровны:
— Держись, Полина Матвеевна!
Кричи на них. Иди ровно! —
Они шумели:
— Ой, що робыть
з отым нимцем, нашим ворогом! —
Поэтому бабку решили убить,
пока еще проходили городом.

Пуля взметнула волоса.
Выпала седенькая коса,
и бабка наземь упала.
Так она и пропала.




* * *

О. Ф. Берггольц

Все слабели, бабы — не слабели, —
в глад и мор, войну и суховей
молча колыхали колыбели,
сберегая наших сыновей.

Бабы были лучше, были чище
и не предали девичьих снов
ради хлеба, ради этой пищи,
ради орденов или обнов,—

с женотделов и до ранней старости,
через все страдания земли
на плечах, согбенных от усталости,
красные косынки пронесли.




* * *

Николе Вапцарову

Полиция исходит из простого
и вечного. Пример: любовь к семье.
И только опираясь на сие,
выходит на широкие просторы.

Полиция учена и мудра.
И знает: человек — комочек праха.
И невысокий бугорок добра
полузасыпан в нем пургою страха.

Мне кажется, что человек разбит
в полиции на клетки и участки.
Нажмут — и человека ознобит,
еще нажмут — и сердце бьется чаще.

Я думаю, задолго до врача
и до ученых, их трактатов ранних,
нагих и теплых по полу влача,
все органы и члены
знал охранник.

Но прах не заметается пургой,
а лагерная пыль заносит плаху.
И человек,
не этот, так другой,
встает превыше ужаса и страха.




* * *

В бесплацкартном, некупированном
беспокойно спит пассажир,
словно в городе оккупированном —
узелок под бок подложив.

Вроде кражи почти повывелись,
все разбойнички — заключены.
Спи и только смотри не вывались,
пересматривай лучше сны.

Все же собранный он
и сведенный,
сжатый, словно пальцы в кулак,
спит, как будто секретные сведения
заключает его узелок.

Освещение, отопление:
бесплацкартный вагон — не плох.
Но остаточные явления
предыдущих длинных эпох
затенили ему улыбку.

Спит как будто бы на войне.
Нервно спит,
как будто ошибку
совершить
боится во сне.




ТРИДЦАТЫЕ ГОДЫ

Двадцатые годы — не помню.
Тридцатые годы — застал.
Трамвай, пассажирами полный,
спешит от застав до застав.
А мы, как в набитом трамвае,
мечтаем, чтоб время прошло,
а мы, календарь обрывая,
с надеждой глядим на число.
Да что нам, в трамвае стоящим,
хранящим локтями бока,
зачем дорожить настоящим?
Прощай, до свиданья, пока!
Скорее, скорее, скорее
года б сквозь себя пропускать!
Но времени тяжкое бремя
таскать — не перетаскать.
Мы выросли. Взрослыми стали.
Мы старыми стали давно.
Таскали — не перетаскали
все то, что таскать нам дано.
И все же тридцатые годы
(не молодость — юность моя),
какую-то важную льготу
в том времени чувствую я.
Как будто бы доброе дело
я сделал, что в Харькове жил,
в неполную среднюю бегал,
позднее — в вечерней служил,
что соей холодной питался,
процессы в газетах читал,
во всем разобраться пытался,
пророком себя не считал.
Был винтиком в странной, огромной
махине, одетой в леса,
что с площади аэродромной
взлетела потом в небеса.




КАК МЕНЯ НЕ ПРИНЯЛИ НА РАБОТУ

Очень долго прения длились:
два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.

Седоусая секретарша,
лет шестидесяти и старше,
вышла, ручками развела,
очень ясно понять дала.

Не понравился, не показался —
в общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
не меня
весь этот вопрос.

Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.

Так учителем географии
(лучше в городе, можно в район)
я не стал. И в мою биографию
этот год иначе внесен.

Так не взяли меня на работу.
И я взял ее на себя.
Всю неволю свою, всю охоту
на хореи и ямбы рубя.

На анапесты, амфибрахии,
на свободный и белый стих.
А в учители географии
набирают совсем других.




ДОБРО

Зло можно простить,
забыть — наплевать.
Добро — нельзя забывать.

Оно рана. Снова откроется.
Оно — пламя. Пробьет золу.
Оно — мышь. Все время роется
в каждом твоем углу.
Ты ли,
тебе ли
добыли счастье:
потом не прогонишь добро со двора.

Оно все тащит, тащит в чащу.
В дебри
добра.




БОЛЬШОЙ ПОРЯДОК

Двадцать лет я жил всухомятку —
в общежитиях и на войне —
и привык к большому порядку.
Он понравился даже
мне.

Я привык, что храп соседа
надо выслушать и пережить,
что мечту о жизни оседлой
надо на полужизнь отложить.

Что в бараке и что в окопе,
несмотря на шум и на чад,
хорошо, приятно, толково?
То, что это люди звучат.

То, что рядом едят и дышат,
руки под головы кладут,
то, что слово твое услышат,
руку помощи подадут.

Трудно было всем. Помогали
все — всем. От зари до зари.
И в один котелок макали
твердокаменные сухари.

Вместе, заодно, всем миром,
скопом всем, колхозом всем.
Потому-то моральным жиром
обрастать не могу совсем.




ОЧКИ

— Подкеросинь ему пивко,
чтоб заорал он.
(А было это далеко,
ах, за Уралом!)

— Пивко ему подкеросинь
и дай копченок.
Я не люблю растяп, разинь,
в очках, ученых.

У Юли груди — в полведра.
У Юли — челка.
Она любезна и добра,
но к здешним только.

И вот приезжему под нос
суют для пира
кругом уставленный поднос:
копченки, пиво.

Приезжий сорок верст прошел:
какой там запах!
— Холодненькое, хорошо! —
И выпил залпом.

Он для удобства снял очки
и галстук сдвинул.
И вот уже берет бычки,
из банки вынул.

И зал (а это был пивной
зал, поселковый)
следит, что делают со мной.
Большой, толковый.

А я краюшечку жую,
бычки глотаю,
и несчастливой жизнь свою
я не считаю.

А зал (трудяг, быть может, сто)
кричит: — Присядьте к нам за стол!
И — выпей свежего пивка!
И — как дорога, далека?

А я очки в руках верчу
и Юле шесть рублей плачу.




* * *

Где-то струсил. Когда — не помню.
Этот случай во мне живет.
А в Японии, на Ниппоне,
в этом случае бьют в живот.

Бьют в себя мечами короткими,
проявляя покорность судьбе,
не прощают, что были робкими,
никому. Даже себе.

Где-то струсил. И этот случай,
как его там ни назови,
солью самою злой, колючей
оседает в моей крови.

Солит мысли мои, поступки,
вместе, рядом ест и пьет,
и подрагивает, и постукивает,
и покоя мне не дает.




БЕРЕЗКА В ОСВЕНЦИМЕ

Ю. Болдыреву

Березка над кирпичною стеной,
случись,
когда придется,
надо мной!
Случись на том последнем перекрестке!
Свидетелями смерти не возьму
платан и дуб.
И лавр мне — ни к чему.
С меня достаточно березки.

И если будет осень,
пусть листок
спланирует на лоб горячий.
А если будет солнце,
пусть восток
блеснет моей последнею удачей.

Все нации, которые — сюда,
все русские, поляки и евреи
березкой восхищаются скорее,
чем символами быта и труда.

За высоту,
за белую кору
тебя
последней спутницей беру.
Не примирюсь со спутницей
иною!
Березка у освенцимской стены!
Ты столько раз
в мои
врастала сны.
Случись,
когда придется,
надо мною.



  7 мая

Борис Слуцкий

1919-1986

На правах рекламы: