СОВРЕМЕННЫЕ ИСТОРИИ. 1969



«Россия увеличивала нас…»
«Брали на обед по три вторых…»
«Целый класс читает по слогам…»
МОСКОВСКИЕ РАБОЧИЕ
СТРАХ
«Если вся рота идет не в ногу…»
КРУГОСВЕТНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК
«Женщина заплакала. У нее…»
СКОЛЬКО ПЛАТЯТ ПОЭТАМ
ПЛАСТИНКА
«В эпоху такого размаха…»
ДУХОВЫЕ ОРКЕСТРЫ
МОИ ТОВАРИЩИ
ПРОСЬБЫ
ПСЕВДОНИМЫ
«В поэзии есть ангелы и люди…»
«Поэта подбирают…»
ХОЛСТЫ АКОПА КОДЖОЯНА
«Ответственные повествования…»
«Когда откажутся от колеса…»
СЛОВА, СЛОВА
РЕЙД
КРОПОТОВО
РОМАН ТОЛСТОГО
ПЕРЕПРАВА
ВЫСВОБОЖДЕНИЕ
ДВЕСТИ МЕТРОВ
ДЕНЬ ПОБЕДЫ В АЛЬПАХ
МАРШАЛ ТОЛБУХИН
«Слышу шелест крыл судьбы…»
ДВАДЦАТЫЙ ВЕК
«У времени вечный завод…»
ОТРОЧЕСТВО
«А я не отвернулся от народа…»
«Интеллигенция была моим народом…»
ВЫСОКОМЕРИЕ
«Теперь Освенцим часто снится мне…»
«Скамейка на десятом этаже…»
«Образовался недосып…»
«На стремительном перегоне…»
«Мне кажется, когда протянут шнур…»

**************************************
**************************************




* * *

Россия увеличивала нас:
ее штабы, ее масштабы,
ее поля, ее баштаны,
ее Урал, ее Кавказ.

И самые обычные слова
становятся необычайны,
когда подхватывает их Москва
от радиовещания до чайной.




* * *

Брали на обед по три вторых,
первого ни одного не брали.
«Трали-вали», — говорит старик,
инвалид, участник поля брани.

Смотровые ордера
получали в райсовете.
По сто граммов хлопали с утра.
Не боялись никого на свете.

Обсуждали изредка судьбу.
Смело командирам возражали.
И с большим достоинством в гробу
в выходных костюмах возлежали.

Лесорубы из Карелии,
курский соловей, псковский печник —
псы семи держав
как угорелые
бегали от них.




* * *

Целый класс читает по слогам
хором. Что-то новое и важное.
Шелестит торжественно бумажное,
весело душевное поет.
Души формируются отважные,
зрелость постепенно настает.
Зрелость постепенно наступает,
словно осторожный командарм,
а покуда — целый класс читает,
целый класс
читает по слогам.




МОСКОВСКИЕ РАБОЧИЕ

Московские рабочие не любят,
когда доклад читают по бумажке,
не чтят высокомерные замашки,
не уважают,
если кто пригубит
серьезное,
скользнет, хвостом вильнет
и дальше, вдоль по тезисам рванет.

Московские рабочие, которые
могли всю жизнь
шагов с пяти глядеть,
как мчится вдаль всемирная история,
рискуя их самих
крылом задеть,
не любят выдумки, не ценят выверта.
Идете к ним — точнее факты выверьте!

Не обмануть московских работяг,
в семи водах изрядно кипяченных,
в семи дымах солидно прокопченных
и купанных в семи кровях.
К вранью не проявляют интерес!
Поэтому и верю я в прогресс.




СТРАХ

Чего боится человек,
прошедший тюрьмы и окопы,
носивший ружья и оковы,
видавший
новой бомбы
сверк?
Он, купанный во ста кровях,
не понимает слово «страх».
Да, он прошел сквозь сто грязей,
в глазах ирония змеится,
зато презрения друзей
он, как и век назад,
боится.



* * *

Если вся рота идет не в ногу,
а прапорщик Иванов — в ногу,
может быть, не права рота,
может быть, не прав прапорщик.
Всегда не прав сочинитель истории,    (неправ) ???
сочинивший историю,
где ни один прапорщик
никогда
ни на один шаг
не обгонял свою роту.
Лично мне, образно говоря,
хочется подойти к прапорщику,
представиться, попросить прощенья —
мол, отрываю от дела;
пускай разъяснит в подробностях,
почему он шел не в ногу.
Только таким образом
следует сочинять исторические сочинения.




КРУГОСВЕТНЫЙ ПУТЕШЕСТВЕННИК

О земля! Я тебя узнавал постепенно!
О высокие камни соборов твоих!
О приморских бульваров белесая пена!
О смиренные камни твоих мостовых!

Желтый цвет Ленинграда
и красный — Москвы.
Черепицы Белграда
под сенью листвы.
Города моих странствий, страстей и стараний,
где хорошим, плохим и обычным я был,
Где был счастлив, несчастлив, удачлив и ранен,
где был должен погибнуть — и все-таки жил.

Я стада монументов земли огибаю,
чтобы вспомнить про маленький памятник в Байе.
В придунайском местечке без всяких примет
установлен сей трогательный монумент.
То — чугунный крестьянин обычного роста.
Рядом — шар. Этот шар, несомненно, земной.
Так за что же крестьянин отмечен страной?
Награждение объясняется просто.
Он когда-то из Венгрии вышел пешком
и с заплечным мешком
на восток устремился,
целый мир обошел и, гремя посошком,
умирать возвратился туда, где родился.

А земля поклонилась тому земляку,
дорогому до слез и родному до дрожи.
Насбирали по мелочи, по пятаку
горожане
на шар
и на статую тоже.
Чтобы тот, кто с родимой страной
не поладил,
сдуру, смолоду
пыль ее с ног отряхнул,
возвратился
и шарик чугунный погладил,
постоял, подумал, вздохнул.




* * *

Женщина заплакала. У нее
были, видимо, свои проблемы.
Но вагон метро молчал,
занятый проблемами своими.
Кто сочувствовал,
но про себя.
Кто в душе тихонько раздражался,
потому что плач —
очень часто разновидность просьбы.
Между тем
этот плач был вроде пенья птицы,
или шума ветра,
или шелеста снежинок.
Слезы шли и перестали.
Выглянула робкая улыбка,
и всему вагону стало лучше.
У вагона отлегло от сердца.




СКОЛЬКО ПЛАТЯТ ПОЭТАМ

Я пока за стихи получаю вперед,
но когда-нибудь счет оплачу.

Пассажирский вместительный самолет:
из Москвы в Ленинград я лечу.

Мой сосед полистал, повертел «Огонек»
и со скукой его положил.

— Сколько платят поэтам? — спросил паренек.
Любознательный был пассажир.

— По семи, по четырнадцати, по двадцати
за любую строку нам дают.

Наломаешь, придешь и заявишь: — Плати!
— И дают?
— Прямо в руки суют.

— А за что?
— А за вредность профессии. За
красивые наши глаза,

что годам к тридцати потухают. Скорей,
чем у плотников и слесарей.

Нам, в горячем цеху, не дают молока,
и поэтому так вздорожала строка.

И еще: средний возраст, который у нас
в этом веке двадцатом таков,

что ни летчик, ни сварщик, ни верхолаз
не завидуют, если толков.

И еще — за рожон. Почему за рожон?
Это знать вам пока ни к чему.

Пассажир замолчал, повздыхал, поражен.
И задумался: почему?




ПЛАСТИНКА

Долго играет долгоиграющая,
долго, словно поездка на долгих.
Дол и гора еще.
Дол и гора еще.
Долго.

Музыка — как по ухабам и рытвинам
путь:
без края, конца, предела.
Тонким, режущим душу, бритвенным
голосом
женщина что-то пела.

Впрочем, не важно, что такое,
были бы звуки — острые, резкие.
Точное чувство непокоя
вдруг возникает в начале поездки.

Вдруг возникает и не оставляет
в медленном, словно вращенье земное,
в медленном ходе пластинки. Цепляет
что-то меня. Уходит со мною.

Музыка за руку провожает.
Словно колесами переезжает.




* * *

В эпоху такого размаха
столкновений добра и зла
несгораема только бумага.
Все другое сгорит дотла.

Только ямбы выдержат бомбы,
их пробойность и величину,
и стихи не пойдут в катакомбы,
потому что им ни к чему.

Рифмы — самые лучшие скрепы
и большую цепкость таят.
Где развалятся небоскребы,
там баллады про них устоят.

Пусть же стих подставляет голову,
потому что он мал, удал,
под почти неминучий удар
века темного,
века веселого.




ДУХОВЫЕ ОРКЕСТРЫ

Духовые оркестры на дачных курзалах
и
на вдаль провожающих войско
вокзалах,
громыхайте, трубите, тяните свое!
Выдавайте по пуду мажора на брата
и по пуду минора —
если боль и утрата.
Выдавайте, что надо,
но только свое.

Ваши трубы из той же, что каски пожарных,
меди вылиты,
тем же пожаром горят.
Духовые оркестры! Гремите в казармах,
предваряйте и возглавляйте парад!
Бейте марши,
тяжелые, словно арбузы!
Сыпьте вальсы
веселой и щедрой рукой!
Басовитая, мужеподобная муза
пусть не лучше,
так громче
будет всякой другой.
Духовое стоит где-то рядом с душевным.
Вдохновляйте на подвиг
громыханьем волшебным.
Выжимайте, как штангу тяжелоатлеты,
тонны музыки
плавно вздыматься должны.
Космонавтам играйте в минуту отлета
и встречайте солдат,
что вернулись с войны.




МОИ ТОВАРИЩИ

Сгорели в танках мои товарищи —
до пепла, до золы, дотла.
Трава, полмира покрывающая,
из них, конечно, произросла.
Мои товарищи на минах
подорвались,
взлетели ввысь,
и много звезд, далеких, мирных,
из них,
моих друзей,
зажглись.
Они сияют, словно праздники,
показывают их в кино,
и однокурсники и одноклассник
стихами стали уже давно.




ПРОСЬБЫ

— Листок поминального текста!
Страничку бы в тонком журнале!
Он был из такого теста —
ведь вы его лично знали.
Ведь вы его лично помните.
Вы, кажется, были на «ты».

Писатели ходят по комнате,
поглаживая животы.
Они вспоминают: очи,
блестящие из-под чуба,
и пьянки в летние ночи,
и ощущение чуда,
когда атакою газовой
перли на них стихи.
А я объясняю, доказываю:
заметку б о нем. Три строки.

Писатели вышли в писатели.
А ты никуда не вышел,
хотя в земле, в печати ли
ты всех нас лучше и выше.
А ты никуда не вышел.
Ты просто пророс травою,
и я, как собака, вою
над бедной твоей головою.




ПСЕВДОНИМЫ

Когда человек выбирал псевдоним
Веселый,
он думал о том, кто выбрал фамилию
Горький,
а также о том, кто выбрал фамилию
Бедный.
Веселое время, оно же светлое время,
с собой привело псевдонимы
Светлов и Веселый.
Но не допустило бы
снова назваться
Горьким и Бедным.
Оно допускало фамилию
Беспощадный,
но не позволяло фамилии
Безнадежный.

Какие люди брали тогда псевдонимы,
фамилий своих отвергая унылую ветошь!
Какая эпоха уходит сейчас вместе с ними!
Ее пожаром, Светлов,
ты по-прежнему светишь.

Он пил да не пропил
(он пьяница был, не пропойца),
большого и острого разуменья не выдал,
и не утратил пониманья пропорций,
и прямо смотрел. И дальше товарищей видел.

Он не изменял никогда своего поведенья,
похожего на карнавальное сновиденье.
С безжалостной нежностью вышутил дело и слово
своих современников, чаще всего — М. Светлова.

Смешно ему было, не весело, а забавно,
вставная улыбка блистала вставными зубами.

Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная,
и шарит и рыщет какого-то звука и слова.
Умер Светлов. А я до сих пор не знаю,
какая была фамилия у Светлова.

С прекрасною точностью определял он понятья,
как будто клеймил все подряд и себя без изъятья.
А что искривило насмешкой незлобною рот,
навеки в спирту сохранится
светловских острот.

Когда его выносили из клуба
писателей, где он проводил полсуток,
все то, что тогда говорилось, казалось
глупо,
все повторяли обрывки светловских шуток.

Он был острословьем самой серьезной эпохи,
был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым
шутки плохи,
в нем накалялось время
до самого светлого пыла.

Не много мы с ним разговаривали разговоров,
и жили не вместе, и пили не часто,
но то, что не видеть мне больше
повадку его и норов, —
большое несчастье.




* * *

В поэзии есть ангелы и люди.
Есть демоны и люди.
Есть духи и великие старухи.
Есть неземные звуки и слова.

От естества ли, от сверхъестества,
от вещества земного иль эфира —
твоя гитара или, может, лира,
твои полметра или же полмира,
твоя Рязань или твоя Пальмира?

Все, чем душа жива ли, не жива.




* * *

Поэта подбирают,
как ходока:
дойти, куда надо,
сказать, что надо,
а если дорога нелегка,
так что же:
надо — значит, надо.

Поэт должен знать,
к кому идти,
как знал ходок, что идти нужно к Ленину,
и, выбрав путь, не сбиться с пути,
шагать и шагать
спокойно, уверенно.
Нет у поэта закваски, закалки
пахаря,
вздымающего поля.
То ему шатко, то ему валко;
уходит из-под ног земля.
Но чтобы поэт мог состояться,
он должен в очереди достояться,
чтобы выслушали,
чтобы услышали
и не тянули до бесконечности:
то ли на уровне власти,
выше ли,
на уровне истории, вечности.

А в общем этот умственный труд
тяжелей физического двужилья.
Те, кого не сомнут,
не сотрут —
честно заслужили.




ХОЛСТЫ АКОПА КОДЖОЯНА

Сарьян — в хрестоматии нашего глаза.
Он ясен для младшего школьного класса
и прост, словно воздух, которым дышу.
И больше я про него не пишу.

Сарьян — это выигранное сражение.
А слово — искусственное орошение
пустынь и полупустынь — песков.
Поэтому я приглашу Коджояна:
восстань из могилы!
Ты умер так рано!
Полотна развесь!
Покажись нам, Акоп!

Пусть медленные заведут разговоры
тобою нагроможденные горы.

Пускай нам окажут почет и доверье
тобою взращенные легкие звери.
Пусть птицы твои защебечут над нами,
обсудят, осудят мой каждый изъян
и с нами поделятся птичьими снами.
Какими — ты знаешь,
Акоп Коджоян!
И ежели ныне не встретишь оленя
и лани,
исполненной сладостной лени,
в горах и долинах армянской земли, —
они на холсты Коджояна ушли.

Я, сызмальства,                          
с Харькова,
с детства
узнавший
армянский рассудок, порядок и чин,
настаиваю,
чтоб на выставках наших
просторные стенки
Акоп получил.
О милый цветок каменистой земли
роскошествуй! Душу мою весели!




* * *

Ответственные повествования
словесность составили нашу,
случайные импровизации
в России не процвели.
Ни смутные волхвования,
ни сюрреализма каша
нашей цивилизации
впрок никогда не шли.

Российские модернисты
были ясны и толковы,
писали не водянисто
и здравого смысла оковы, —
пусть злобствуя и чертыхаясь,
но накрепко пригвоздя, —
они наложили на хаос,
порядок в нем наведя!

Как критики ни грызутся,
но в формуле нет изъятий:
отечественные безумцы
были здравых понятий.




* * *

Когда откажутся от колеса,
когда его ходулями заменят,
а десятичная система счета
помрет, а синхрофазотроны
пойдут на переплавку —
Пушкина
все будут знать по имени и отчеству.
Я выбрал самую надежную профессию:
в ней все плохое
устаревает сразу, в чертежах,
а все хорошее
в двадцатом веке
не хуже, чем в двадцатом веке
до нашей эры.
Когда откажутся от рук и глаз,
от смелости и от любви,
тогда откажутся от нас —
от Пушкина.




СЛОВА, СЛОВА

Если иссякнут силы,
а дело все-таки правое —
появляется пафос.

Власть бытия над сознанием
имеет свои пределы.
Разгневанное сознание
командует бытием.

Ежели снабжение
не обеспечит сражение,
его обеспечат речи
взволнованных политруков.

Слова, слова, слова, —
говаривал Гамлет.
Кроме того, есть Слово,
которое было вначале.

Вначале было слово,
и только потом — дело.

Слова, слова, слова, —
говаривал Гамлет,
написанный словами,
десятком тысяч слов.

Последняя провинция,
сдаваемая войском, —
язык.
Дальше некуда
и некогда отступать.




РЕЙД

У кавкорпуса в дальнем рейде —
ни тылов, ни перспектив.

Режьте их, стригите, брейте —
так приказывает командир.

Вот он рвется, кавалерийский
корпус —
сабель тысячи три.

Все на удали, все на риске,
на безумстве, на «черт побери!».

Вот он режет штаб дивизии
и захватывает провизию.

Вот районный город берет
и опять, по снегам, вперед!

Край передний, им разорванный,
много дней как сомкнулся за ним.

Корпусные особые органы
жгут архивы, пускают дым.

Что-то ухает, бухает глухо —
добивают выстрелом в ухо
самых лучших, любимых коней:
так верней.

Корпус, в снег утюгом вошедший,
застревает, как пуля в стене.

Он гудит заблудившимся шершнем,
обивающим крылья в окне.

Иссякает боепитание.
Ежедневное вычитание
молча делают писаря.

Корпус, словно прибой, убывает.
Убивают его, добивают,
но недаром, не так, не зазря.

Он уже свое дело сделал.
Песню он уже заслужил.
Красной пулей в теле белом
он дорогу себе проложил.




КРОПОТОВО

Кроме крыши рейхстага, брянских лесов,
севастопольской канонады,
есть фронты, не подавшие голосов.
Эти тоже выслушать надо.
Очень многие знают, где оно,
безымянное Бородино:
это — Кропотово, возле Ржева,
от дороги свернуть налево.
Там домов не более двадцати
было.
Сколько осталось — не знаю.
У советской огромной земли — в груди
то село, словно рана сквозная.
Стопроцентно выбыли политруки.
Девяносто пять — командиры.
И село (головешки да угольки)
из рук в руки переходило.
А медали за Кропотово нет? Нет.
За него не давали медали.
Я пишу, а сейчас там, конечно, рассвет
и ржаные желтые дали,
и, наверно, комбайн идет по ржи
или трактор пни корчует,
и свободно проходят все рубежи,
и не знают, не слышат, не чуют.




РОМАН ТОЛСТОГО

Нас привезли, перевязали,
суть сводки нам пересказали.
Теперь у нас надолго нету дома.
Дом так же отдален, как мир.
Зато в палате есть четыре тома
романа толстого «Война и мир».

Роман Толстого в эти времена
перечитала вся страна
в госпиталях и в блиндажах военных.
Для всех гражданских и для всех военных
он самый главный был роман, любимый:
в него мы отступали из войны.
Своею стойкостью непобедимой
он обучал, какими быть должны.

Роман Толстого в эти времена
страна до дыр глубоких залистала;
мне кажется, сама собою стала,
глядясь в него, как в зеркало, она.

Не знаю, что б на то сказал Толстой,
но добродушье и великодушье
мы сочетали с формулой простой:
душить врага до полного удушья.
Любили по Толстому; по нему,
одолевая смертную истому,
докапывались, как и почему.
И воевали тоже по Толстому.
Из четырех томов его
косил
на Гитлера
фельдмаршал престарелый
и, не щадя умения и сил,
устраивал засады и обстрелы.
С привычкой славной —
вылущить зерно
практического —
перечли со вкусом
роман. Толстого знали мы давно.
Теперь он стал победы кратким курсом.




ПЕРЕПРАВА

Не помеченные на карте
и текущие так, зазря,
подмосковные речки в марте
разливаются в полуморя.

Ледяная, убивающая
снеговая вода,
с каждым часом прибывающая,
заливает пойму тогда.

Это все на неделю, на две,
а потом все схлынет, уйдет.
Ну, а две недели
разве
так легко прожить, пережить!

В эти самые две недели
в марте, в 42-м году,
на меня вещмешок надели.
Я сказал: «Сейчас пойду».

Дали мне лошаденку: квелая,
рыжая. Рыжей меня.
И сказали кличку: «Веселая».
И послали в зону огня.

Злой, отчаянный и голодный,
до ушей в ледовитом огне,
подмосковную речку холодную
переплыл я тогда на коне.

Мне рассказывали: простудился
конь
и до сих пор хрипит.
Я же в тот раз постыдился
в медсанбат отнести свой бронхит.

Было больше гораздо спросу
в ту войну с людей, чем с коней,
и казалось, не было сносу
нам
и не было нас сильней.

Жили мы без простудной дрожи,
словно предки в старину,
а болеть мы стали позже,
когда выиграли войну.




ВЫСВОБОЖДЕНИЕ

За маленькие подвиги даются
медали небольшой величины.

В ушах моих разрывы отдаются.
Глаза мои пургой заметены.

Я кашу съел. Была большая миска.
Я водки выпил. Мало: сотню грамм.
Кругом зима. Шоссе идет до Минска.
Лежу и слушаю вороний грай.

Здесь в зоне автоматного огня,
когда до немца метров сто осталось,
выкапывает из меня усталость,
выскакивает робость из меня.

Высвобождает фронт от всех забот,
выталкивает маленькие беды.

Лежу в снегу, как маленький завод,
производящий скорую победу.
Теперь сниму и выколочу валенки,
поставлю к печке и часок сосну.
И будет сниться только про войну.

Сегодняшний окончен подвиг маленький.




ДВЕСТИ МЕТРОВ

Мы бы не доползли бы,
ползи мы хоть ползимы.
Либо случай, либо —
просто счастливые мы.

Ровно двести метров
было того пути,
длинных, как километры…
Надо было ползти!

Надо — значит, надо!
(Лозунг той войны.)
Сжав в руках гранаты,
мы ползти должны.

Белые маскхалаты
тихо берут подъем.
Словно ели, мохнаты,
оползнями ползем.

Оползнями, плывунами
плыли мы по снегам.
Что же станется с нами,
взвод не постигал.

Взвод об этом не думал:
полз, снег вороша.
И как пену сдунул
немцев с рубежа.




ДЕНЬ ПОБЕДЫ В АЛЬПАХ

Четыре верблюда на улицах Граца!
Да как же они расстарались добраться
до Альп
из родимой Алма-Аты!
Да где же повозочных порастеряли?
А сколько они превзошли расстояний,
покуда дошли до такой высоты!

Средь западноевропейского люда
степенно проходят четыре верблюда,
худые и гордые звери идут.
А впрочем,
я никогда не поверю,
что эти верблюды действительно звери.
Достоин иного прозванья верблюд.

Дивизия шла на верблюжьей тяге:
арбы или пушки везли работяги,
двугорбые, смирные, добрые,
покорные, гордые, бодрые.

Их было, наверное, двести четыре,
а может быть, даже и триста четыре,
но всех перебили,
и только четыре
до горного города Граца дошли.
А сколько добра привезли они людям!
Об этом распространяться не будем,
но мы никогда,
никогда
не забудем
верблюдов из казахстанской земли.

В каком-то величьи,
в каком-то прискорбьи,
загадочно-тихие, как гороскоп,
верблюды
проходят
сквозь шум городской.
И белые Альпы видны в междугорбьи.
Вдоль рельсов трамвайных проходит верблюд,
трамваи гурьбой за арбою идут.

Трамвай потревожить верблюда не смеет.
Неспешность
приходится
извинить.
Трамвай не решается позвонить.
Целая очередь грацких трамваев
стоит,
если тянется морда к кустам,
стоит,
пока по листку обрываем
возросший у рельс превосходный каштан.

Средь западноевропейского люда
степенно проходят четыре верблюда.




МАРШАЛ ТОЛБУХИН

У маршала Толбухина в войсках
ценили мысль и сметку,
чтоб стучала,
и наливалась силою в висках,
и вслед за тем победу источала.

Сам старый маршал, грузный и седой,
интеллигент в десятом поколеньи,
любил калить до белого каленья
батальных розмыслов железный строй.

То латы новые изобретет
и производство панцирей наладит,
и этим утюгом по шву прогладит
врагов. Сметет и двинется вперед.

То учредит подводную пехоту,
которая проходит дном речным
и начинает страшную охоту
на немца,
вдруг возникши перед ним.

Водительство полков
не ремеслом
считал Толбухин,
а наукой точной.
Смысл западный
со сметкою восточной
спаяв,
он брал уменьем, не числом.

Жалел солдат
и нам велел беречь,
искал умы,
и брезгал крикунами,
и умную начальственную речь
раскидывал, как невод,
перед нами.

В чинах, в болезнях, в ранах и в летах,
с веселой челкой
надо лбом угрюмым
он долго думал,
думал,
думал,
думал,
покуда не прикажет: делать так.
Любил порядок,
не любил аврал,
считал недоработкой смерть и раны,
а все столицы — что прикажут —
брал,
освобождал все — что прикажут —
страны.



* * *

Слышу шелест крыл судьбы,
шелест крыл,
словно вешние сады
стелет Крым,
словно бабы бьют белье
на реке,
так судьба крылами бьет
вдалеке.




ДВАДЦАТЫЙ ВЕК

В девятнадцатом я родился,
но не веке — просто году.
А учился и утвердился,
через счастье прошел и беду
все в двадцатом, конечно, веке
(а в году — я был слишком мал).
В этом веке все мои вехи,
все, что выстроил я и сломал.

Век двадцатый! Моя ракета,
та, что медленно мчит меня,
человека и поэта,
по орбите каждого дня!

Век двадцатый! Моя деревня!
За околицу — не перейду.
Лес, в котором мы все деревья,
с ним я буду мыкать беду.

Век двадцатый! Место рабочее!
Мой станок! Мой письменный стол!
Клич победный! Мучительный стон!
Потому еще ближе, чем прочие,
что меня ты тянул и ковал,
словно провод меня протягивал,
то подкручивал, то подтягивал,
потому что с тобой — вековал.




* * *

У времени вечный завод,
как будто Второй часзавод
его собирал на конвейере.
Заведено на века,
как будто его в ОТК
Второго завода проверили.
Все кончится, что началось,
хотя бы сначала, как лось,
случайно забредший в Сокольники,
шумело, ревело, тряслось.
Все кончится, что началось.
Все кончится. Тихо. Спокойненько.
Полвека, что я проживу,
треть века, что я проработаю,
как лось, я сминаю траву
и розы на клумбах заглатываю.
Но время мое включено,
песок мой все сыплется,
сыплется, и надо дерзать или силиться —
кому что дано.




ОТРОЧЕСТВО

Нынешние студенты
гораздо лучше одеты,
чем я, когда я учился
в конце тридцатых годов.
Нынешние студенты
реже читают газеты.
Их занимают числа,
цифры забитых голов.

Нынешние — сытее,
шире в плечах, наверно.
У них другие идеи:
можно подумать неверно.
Мне было невозможно
хоть раз подумать ложно.

Страшное напряженье
в наших гудело мозгах,
чтобы ни нарушенья
в абрисе и мазках.
Через все наши споры,
помню, как сейчас,
лозунг прошел: саперы
ошибаются только раз!

Мины, мины, мины
выли вокруг меня.
Мало было мира.
Много было огня.
Мало было мыла.
Мало было хлеба.
Много было пыла.
Много было неба —
неба голубого
над зеленями полей.
Отрочества любого
мне мое милей.




* * *

А я не отвернулся от народа,
с которым вместе
голодал и стыл.
Ругал баланду,
обсуждал природу,
хвалил
далекий, словно звезды,
тыл.

Когда
годами делишь котелок
и вытираешь, а не моешь ложку —
не помнишь про обиды.
Я бы мог.
А вот — не вспомню.
Разве так, немножко.

Не льстить ему,
не ползать перед ним!
Я — часть его.
Он — больше, а не выше.
Я из него действительно не вышел.
Вошел в него —
и стал ему родным.




* * *

Интеллигенция была моим народом,
была моей, какой бы ни была,
а также классом, племенем и родом —
избой! Четыре все ее угла.

Я радостно читал и конспектировал,
я верил больше сложным, чем простым,
я каждый свой поступок корректировал
Львом чувства — Николаичем Толстым.

Работа чтения и труд писания
была святей Священного писания,
а день, когда я книги не прочел,
как тень от дыма, попусту прошел.

Я чтил усилья токаря и пекаря,
шлифующих металл и минерал,
но уровень свободы измерял
зарплатою библиотекаря.

Те земли для поэта хороши,
где — пусть экономически нелепо —
но книги продаются за гроши,
дешевле табака и хлеба.

А если я в разоре и распыле
не сник, а в подлинную правду вник,
я эту правду вычитал из книг:
и, видно, книги правильные были!




ВЫСОКОМЕРИЕ

Колючая проволока
высокомерия —
а вы ее пробовали?
А вы ее мерили?

Берите, примерьте!
У нас — в изобилии.
Поможет до смерти
дожить без обиды.

Священное право я
хочу обрести —
колючею, ржавою
себя обнести.

Она помогает
немедля и верно:
ну кто помыкает
высокомерным?

О высокомерья
высокая мера!
Швыряют каменья —
встаю — для примера.

Встаю, поднимаюсь,
от смерти не кроясь,
и не поменяюсь
местами со скромностью.




* * *

Теперь Освенцим часто снится мне:
дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
а чемодан колотит по спине.

Наверно, что-то я подозревал
и взял удобный, легкий чемоданчик.
Я шел с толпою налегке, как дачник.
Шел и окрестности обозревал.

А люди чемоданы и узлы
несли с собой,
и кофры, и баулы,
высокие, как горные аулы.
Им были те баулы тяжелы.

Дорога через сон куда длинней,
чем наяву, и тягостней и длительней.
Как будто не идешь — плывешь по ней,
и каждый взмах все тише и медлительней.

Иду как все: спеша и не спеша,
и не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
на том шоссе не сможет отогреться.

Нехитрая промышленность дымит
навстречу нам
поганым сладким дымом,
и медленным полетом
лебединым
остатки душ поганый дым томит.




* * *

Скамейка на десятом этаже,
к тебе я докарабкался уже,
домучился, дополз, дозадохнулся,
до дна черпнул, до дыр себя сносил,
не пожалел ни времени, ни сил,
но дотянулся, даже прикоснулся.

Я отдохну. Я вниз и вверх взгляну,
я посижу и что-нибудь увижу.
Я посижу, потом рукой махну —
тихонько покарабкаюсь повыше.
Подъем жесток, словно дурная весть,
и снова в сердце рвется каждый атом,
но, говорят, на этаже двадцатом
такая же скамейка есть.




* * *

Образовался недосып.
По часу, по два собери:
за жизнь выходит года три.
Но скуки не было.

Образовался недоед
из масел, мяс и сахаров.
Сочтешь и сложишь — будь здоров!
Но скуки не было.

Образовался недобор:
покоя нет и воли нет,
и ни бумажек, ни монет.
Но скуки не было.

Газет холодное вранье,
статей напыщенный обман
и то читали, как роман.
Но скуки не было.

Как будто всю ее смели,
как листья в парке в ноябре,
и на безлюдьи, на заре,
собрали в кучу и сожгли,
чтоб скуки не было.




* * *

На стремительном перегоне
спрыгну с поезда, и в вагоне
досчитаются: нет одного,
но подумают: ничего.
Спрыгну с поезда. Лесом. Пехом.
Буреломом, чертополохом
проторю к нежилому жилью
незаметную тропку свою.
Там широкая русская печка
и забытая кем-то свечка,
а к стене прибит календарь,
что показывал время встарь.
Слева, справа, спереди, сзади
тишина держит дом в осаде.
По-над домом дымит тишина,
и под домом зарыта она.
Там, в тиши, спокойно додумаю
свою самую главную думу я,
свежим воздухом подышу,
книгу главную напишу.




* * *

Мне кажется, когда протянут шнур,
веревку,
злых от добрых отсекая,
моя судьба, такая и сякая,
она не к злым, а к добрым попадет.

Моя струя, струись не иссякая,
моя река, теки не высыхая,
покуда зло последнее падет.


  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: