Стихи, не вошедшие в книгу «СОВРЕМЕННЫЕ ИСТОРИИ»



НАТЯГИВАТЬ НЕ СТАНЕМ УДИЛА
«Государство уверено в том, что оно…»
СТРАННОСТИ
КАРИАТИДЫ
«У каждого были причины свои…»
ПОСЛЕДНИЙ ПОДАРОК СУДЬБЫ
ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР
«Было право на труд и на отдых…»
«Лезвий бритвенных в Пуле нету…»
«Человек на развилке путей…»
«Переехало, раздавило…»
«Я целые годы свои забыл…»
«Спешит закончить Эренбург…»
«А что же все-таки, если бог…»
«Человек подсчитал свои силы…»
ВЫДЕРЖКА
БАЛЛАДА О ДОГМАТИКЕ
ВЕДРО МЕРТВЕЦКОЙ ВОДКИ
«Вкладчик оползня…»
«Начинается расчет со Сталиным…»
ВСКРЫТИЕ МОЩЕЙ
«Мариэтта и Маргарита…»
ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ
«Категориальное мышление…»
ЗАПЛАНИРОВАННАЯ НЕУДАЧА
«Воспитан в духе жадной простоты…»
«Сласть власти не имеет власти…»
ОБОИ
«Деревня, а по сути дела — весь…»
«Плохие времена тем хороши…»
«Десятилетье Двадцатого съезда…»
ПЕРВЫЙ ОВОЩ
«Девушки, достигнув восемнадцати…»
ВАЛЯНЬЕ ВАНЬКИ
КНОПКА
«Разрывы авиабомб напоминают деревья…»
СУДЬБА
«Будущее, будь каким ни будешь!..»
ИНСТИТУТ
«Необходима цель…»
«В этот день не обходили лужи…»
«Пока меня за руки держат…»
«Я был плохой приметой…»
«Пошуми мне, судьба, расскажи…»
СКВОЗЬ МУТНОЕ СТЕКЛО ОКНА
«Что нужно на дожитие тирану…»
«Вот она, отныне святая…»
«Игра не согласна…»
«Я в ваших хороводах отплясал…»
«Дайте мне прийти в свое отчаянье…»
«Смолоду и сдуру…»
«Эпоха закончилась. Надо ее описать…»
«Интересные своеобычные люди…»
«Поумнели дураки, а умники…»
«Я вдруг заметил, что рассказы…»
ВОСПОМИНАНИЕ О ПАВЛЕ КОГАНЕ
«Снова дикция — та, пропитая…»
«Сельвинский — брошенная зона…»
«Было много жалости и горечи…»
«Покуда полная правда…»
«Когда маячишь на эстраде…»
«Умер человек, не собиравшийся»
«Самоубийство — храбрость труса…»
ПОРЯДОК
«Самоубийцы самодержавно…»
МЫ С БОГОМ
«Пляшем, как железные опилки…»
«Везло по мелочам…»
«Что-то дробно звенит в телефоне…»
«Я связан со временем…»
«Несчастья — были. Умирали други…»
«О, волосок! Я на тебе вишу…»

****************************************
****************************************




НАТЯГИВАТЬ НЕ СТАНЕМ УДИЛА

Натягивать не станем удила,
поводья перенапрягать не станем,
а будем делать добрые дела
до той поры, покуда не устанем.

А что такое добрые дела,
известно даже малому ребенку.
Всех, даже основных адептов зла,
не будем стричь под общую гребенку.

Ну что мы, в самом деле, все орем?
Где наша терпеливость, милость, жалость?
В понятие «проступок» уберем,
что преступлением обозначалось.

По году с наказания скостим,
и сложность апелляций упростим,
и сахару хоть по куску прибавим —
и то в веках себя прославим.




* * *

Государство уверено в том, что оно
до копейки народу долги заплатило,
отпустило невинных, виновных простило
и что счеты покончены очень давно.

В самом деле — торжественно руки трясли,
за казенные деньги казенные зубы
очень многим вставляли. Поклон до земли!
Благодарен за все, даже за миску супа.

Но уплаченный долг продолжает висеть,
заплатили, конечно, но не расплатились.
Расплетаться не хочет старинная сеть,
только петли кой-где прохудились, сместились.




СТРАННОСТИ

Странная была свобода:
делай все, что хочешь,
говори, пиши, печатай
все, что хочешь.
Но хотеть того, что хочешь,
было невозможно.
Надо было жаждать
только то, что надо.

Быт был тоже странный:
за жилье почти и не платили.
Лучших в мире женщин
покупали по дешевке.
Небольшое, мелкое начальство
сплошь имело личные машины
с личными водителями.
Хоть прислуга
называлась домработницей,
но прислуживала неуклонно.

Лишь котлеты дорого ценились
без гарнира
и особенно с гарниром.
Легче было
победить, чем пообедать.
Победитель гитлеровских полчищ
и рубля не получил на водку,
хоть освободил полмира.

Удивительней всего законы были.
Уголовный кодекс
брали в руки осторожно,
потому что при нажиме
брызгал кровью.
На его страницах смерть встречалась
много чаще, чем в балладах.

Странная была свобода!
Взламывали тюрьмы за границей
и взрывали. Из обломков
строили отечественные тюрьмы.




КАРИАТИДЫ

Государственный пафос кариатид,
их мяса и беконы
подпирают балконы.

Но на самом-то деле балконы висят,
потому что их держат угрюмые балки,
те, которых не видно, не слышно, не жалко.

А на гипсовых бицепсах не повисишь,
не удержишься даже мгновенье:
красота — их предназначенье.

Перемены в эстетике. Каменных дам,
все весомости бюста и зада
убирают с фасада.

Обнажается голый железный каркас.
Оказалось, что только для виду
пребывали кариатиды.

Обнажается то, что держало балкон,
страховало, крепило:
балки, палки, стропила.

Перемены эстетики тем хороши,
что внезапно, мгновенно
обнажают артерии, вены.

Не лепнину, громоздкую ерунду,
а каркаса железное тело,
суть да дело.




* * *

У каждого были причины свои:
одни — ради семьи.
Другие — ради корыстных причин:
звание, должность, чин.

Но ложно понятая любовь
к отечеству, к расшибанью лбов
во имя его
двинула большинство.

И тот, кто писал: «Мы не рабы!» —
в школе, на доске,
не стал переть против судьбы,
видимой невдалеке.

И бог — усталый древний старик,
прячущийся в облаках,
был заменен одним из своих
в хромовых сапогах.




ПОСЛЕДНИЙ ПОДАРОК СУДЬБЫ

Били Мейерхольда — ежедневно,
он же только головой качал
вяло, а не гневно.
В голосе утратился металл.

Жизнь всю жизнь ему казалась театром.
Режиссер был властен, словно бог.
Раньше был он сильным, ловким, тертым.
А теперь он ничего не мог.

Жизнь, которая почти прошла
под морской прибой аплодисментов,
стала вдруг под занавес пошла,        
коротка, в масштабе сантиметров.

Как-то добивали старика,
заседали, били, нападали.
Эта цель казалась так легка:
бабы из рогаток попадали.

Расскажу про, может быть, последнюю
режиссерскую находку.
Пользуюсь писательскою сплетнею.
Шла очередная сходка.

Слово попросила Зивельчинская.
Слово в ту эпоху было дело.
Тощей и дешевой зубочисткою
эта дева старая глядела.

Сбросив шубку жестом элегантным,
руки не забыв горе воздеть,
шла к трибуне смерти делегатка,
юбку позабывшая надеть.

Шла она в лиловых трикотиновых,
в продававшихся тогда штанах.
В душном зале, в волнах никотиновых
смех звучал активнее, чем страх.

Смех звучал, звучал, звучал,
видя ту сиреневую гадость.
А для Мейерхольда означал
этот случай маленькую радость.

— Существо, — сказал старик, —
среднего, по-видимому, рода.
Говорит от имени народа.
К этому я, собственно, привык.

Но народ из двух родов —
женского и плюс к тому мужского —
состоит, и существа такого
нет меж наших сел и городов,

быть не может.
— Существо, — он повторял,
Мейерхольд, Всеволод Эмильич,
и язвительнейший взор вперял
в эту растерявшуюся мелочь.

Двадцать лет прошло — и ничего,
встречу в клубе эту старушонку,
сразу вспомню
бешено и звонко
сказанное слово: существо.




ДОВЕРИТЕЛЬНЫЙ РАЗГОВОР

— А на что вы согласны?
— На все.
— А на что вы способны?
— На многое.
— И на то, что ужасно?
— Да.
— То, что подло и злобно?
— Конечно.

От решимости вот такой,
раздирающей смело действительность,
предпочтешь и вялый покой,
и ничтожную нерешительность.

— Как же так на все до конца?
— Это нам проще простого.
— И отца?
— Если надо — отца.
— Сына?
— Да хоть духа святого.




* * *

Было право на труд и на отдых.
Обеспечили старость мою.
Воспевали во многих одах
право с честью погибнуть в бою.
Не описано только историями,
ни один не содержит аннал
право жизни и смерти, которыми
я частенько располагал.
Мне недолго давалось для выбора:
день-два, даже час-два,
отсеченью или же выговору
подлежала одна голова.
Пожурить и на фронт отправить
или как пылинку смахнуть.
Ни карать не хочу, ни править.
Это — только себя обмануть.
Сколько мы народу истратили,
сколько в ссадинах и синяках.
Ни правителя, ни карателя
не выходит из нас никак.
Сколько мы народу обидели
на всю жизнь, на год, на час.
Ни карателя, ни правителя
получиться не может из нас.




* * *

Лезвий бритвенных в Пуле нету,
в Пуле, в той, что в конце планеты.
На околице дальней земли
отвечают: не завезли.

Ликование в частных цирюльнях.
Размышления в местном листке.
Лезвий нет! Пока мечут перуны,
правлю сточенные на руке.

А по Пуле идут туристы.
В их глазах озлобленье и суд.
Триста западных немцев. Триста
австрияков по Пуле идут.

Мы одни на земле югославской,
в отдаленьи от нашей земли,
с пониманьем встречаем и лаской
это робкое «не завезли».




* * *

Человек на развилке путей
прикрывает газетой глаза,
но куда он свернет,
напечатано в этой газете.

То ли просто без всяких затей,
то ли в виде абстрактных идей,
но куда он свернет,
напечатано в этой газете.

Он от солнца глаза заслонил.
Он давно прочитал и забыл.
Да, еще на рассвете.

На развилке пред ним два пути,
но куда ему все же идти,
напечатано в этой газете.




* * *

Переехало, раздавило,
словно кошку вдавило в шоссе.
Это что, лавина? Лавина.
Все — лавины! Оползни все.

Время! Это так называется.
Та эпоха, что после моей.
Надвигается, насувается
что-то вроде хребтов и морей.

Время. Осыпь недель и столетий,
а минут и секунд обвал.
Нет, не раз, не другой, не третий
я под временем побывал.

Мне глаза позапорошило.
Перепонки рвануло в ушах.
Старый, словно Клим Ворошилов,
поднимаюсь и делаю шаг.

И кадык у меня играет,
пробиваясь куда-то вовне,
и весь зал слеза пробирает,
и весь зал на моей стороне.




* * *

Я целые годы свои забыл:
что делал, где был.
Конечно, если подумаю — вспомню,
пробелы восполню.
Да только не хочется воспоминать,
приятнее перескочить через это,
а старые годы скорее сминать,
как старые газеты.

Но все-таки было несколько дней,
когда я был смелей и умней
своих природных возможностей,
работал сверх личных мощностей.
И все слова, словно бабочки белые,
летели только к моей свече,
и жизнь краснела как вишня спелая,
сидела соколом на плече.
Я шел и слушал щелк соловья,
певшего для меня соловейка.
А личная победа моя
впадала, как струйка, в победу века.

Давайте не будем держать в уме
дни остальные серо-стальные,
а только звонкие, цветные,
ручьями гласящие: конец зиме!
Давайте выбросим из головы
пасмурных дней сумрак
и вспомним горящие, как окна Москвы
в вечернее время суток.




* * *

Спешит закончить Эренбург
свои анналы,
как Петр — закончить Петербург:
дворцы, каналы.

Он тоже строит на песке
и на болоте
по любопытству, по тоске
и по охоте.

По непреодолимости
воспоминаний
и по необходимости
их воплощений,
и по неутомимости
своих желаний
и по неотвратимости
своих свершений.




* * *

А что же все-таки, если бог
и в самом деле есть?
Я прожил жизнь, не учитывая,
что он, быть может, есть.

Если он есть, он учтет
то, что я его не учел:
все смешки и насмешки мои,
все грешки и спешки мои.

Что же мне делать, если бог
в самом деле есть?

Он присмотрелся, наверно, ко мне.
Он меня взвесил и учел.
Вряд ли он позабыл,
что я его отрицал.
Вряд ли он меня простил,
если он все-таки есть.




* * *

Человек подсчитал свои силы,
перерыл мошну и суму.
От небесной, мучительной
сини стало ясно и просто ему.

Не удачу, а неудачу
демонстрирует верный итог.
Не восполнить ему недостачу:
захотел бы и все же не смог.

Он не только не может — не хочет
дело делать, слова лопотать.
Пусть отныне кто хочет хлопочет.
Он не станет теперь хлопотать.

От последней решительной ясности
начихать ему на опасности,
и какое-то — вроде тепла
наполняет сосуды и вены,
оттого что была и сплыла
жизнь.
Сплыла, как обыкновенно.




ВЫДЕРЖКА

Плакал старый сановник, узнав про инфаркт,
не тогда, когда внутренней финкой резнули,
а тогда, когда дети с женою заснули
и за окнами стих торопливый Арбат.

Боль была такова, что ни чин, ни права
и ни личные связи в аптечной конторе
исчерпать, а не то чтобы сжечь, это море
не могли. Боль была велика, как Москва.

Но старинная выдержка лет тридцати
заседаний и сессий, речей и молчания
помогла, пособила осилить отчаяние
и по этой тропе осторожно пройти.

Улыбаясь от бедствия, словно казах,
словно Азия перед зиянием бездны,
вел себя как обычно — спокойно, любезно
у семьи, у сиделки, у всех на глазах.

Личный опыт и знанье того, что нельзя
и что все-таки можно, и былая закалка
помогли этот день, извиваясь, скользя,
перейти, пережить, впрочем — шатко и валко.

Но сейчас он остался один. Он закрыл
голубые глаза, впал во сны или в думы.
Шум семьи вскоре стих. Шум беды, ее крик,
плеск
покрыл, перекрыл маловажные шумы.

Ливень середь полей в сердцевине беды!
в урагане недоли! в потоке несчастья!
И тогда он заплакал: от боли отчасти
и отчасти от мысли: напрасны труды.

Да, напрасны усилия долгого дня
и деяния жизни короткой напрасны.
Это — ясно. А прочее было неясно
и ненужно. И смерть надвигалась звеня.

Значит, вот как приходит! Густеющий звон,
колокольный, набатный, нет, гуще и слаще.
Он последним усильем из гущи и чащи
вылез. Снялся с учета и выскочил вон.




БАЛЛАДА О ДОГМАТИКЕ

— Немецкий пролетарий не должо́н! —
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.

Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.

Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.

— По Ленину не так идти должно! —
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.

По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.

Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.

Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.

Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.

Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» — оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».

Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги,

в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он — начал снова.




ВЕДРО МЕРТВЕЦКОЙ ВОДКИ

…Паек и водка.
Водки полагалось
сто грамм на человека.
Итак, паек и водка
выписывались старшине
на списочный состав,
на всех, кто жил и потому нуждался
в пайке и водке
для жизни и для боя.
Всем хотелось съесть
положенный паек
и выпить
положенную водку
до боя,
хотя старши́ны
распространяли слух,
что при раненьи
в живот
умрет скорее тот, кто съел паек.

Все то, что причиталось мертвецу
и не было востребовано им
при жизни, —
шло старшинам.
Поэтому ночами, после боя,
старшины пили.
По должности, по званию и по
веселому характеру
я мог бы
рассчитывать на приглашение
в землянку, где происходили
старшинские пиры.
Но после боя
очень страшно
слышать то, что говорят старшины,
считая мертвецов и умножая
их цифру на сто,
потому что водки
шло по сто грамм на человека.

…До сих пор
яснее голова
на то ведро
мертвецкой водки,
которую я не распил
в старшинском
блиндажике
зимой сорок второго года.




* * *

Вкладчик оползня,
соучастник обвала,
современник конца времен,
ничего тебя не миновало
из коллизий и перемен.

В каждой драке тебя драли,
в каждой битве тебя били.
Трали-вали? Нет, вали-трали?
Вот как именно жили-были.

От царапин, шрамов, увечий,
от морозов и от жары
облик выработан человечий.
Он не канул в тартарары.

Обстоятельства убогие
не сильнее твоих идей.
И глаза у тебя глубокие,
как у всех хороших людей.




* * *

Начинается расчет со Сталиным,
и — всерьез. Без криков и обид.
Прах его, у стен Кремля оставленный,
страх пускай колеблет и знобит.
Начинается спокойный
долгий и серьезный разговор.
Пусть ответит наконец покойник,
сумрачно молчавший до сих пор.
Нет, не зря он руган был и топтан.
Нет, не зря переменил жилье.
Монолог обидчивый закончен.
Хор народа говорит свое.




ВСКРЫТИЕ МОЩЕЙ

Когда отвалили плиту,
смотрели на полую бездну —
в бескрайнюю пустоту —
внимательно и бесполезно.

Была пустота та пуста.
Без дна была бездна, без края,
и бездна открылась вторая
в том месте, где кончилась та.

Так что ж, ничего? Ни черта.

Так что ж? Никого? Никого —
ни лиц, ни легенд, ни событий.
А было ведь столько всего:
надежд, упований, наитий.
И вот — никого. Ничего.

Так ставьте скорее гранит,
и бездну скорей прикрывайте,
и тщательнее скрывайте
тот нуль, что бескрайность хранит.




* * *

Мариэтта и Маргарита
и к тому же Ольга Берггольц —
это не перекатная голь!
Это тоже не будет забыто.

Не учитывая обстановки
в данном пункте планеты Земли,
надевали свои обновки,
на прием в правительство шли.

Исходили из сердобольности,
из старинной женской вольности,
из каких-то неписаных прав,
из того, что честный прав.

Как учили их уму-разуму!
Как не выучили ничему!
Никогда, совершенно, ни разу!
Нет, ни разуму, ни уму!

Если органы директивные,
ощутив побужденья активные
повлиять на наш коллектив
или что-то еще ощутив,
созовут нас на собеседованье,
на банкет нас пригласят,
вновь услышится это сетованье,
эти вопли зал огласят.

Маргарита губы подмажет
и опять что-нибудь да скажет.
Мариэтта, свой аппарат
слуховой отключив от спора,
вовлечет весь аппарат
государственный в дебри спора.

Ольга выпьет и не закусит,
снова выпьет и повторит,
а потом удила закусит,
вряд ли ведая, что творит,
что творит и что говорит.

Выступления их неуместные
не предупредить, как чуму,
а писательницы — известные!
А не могут понять что к чему!




ОБРАЩЕНИЕ К ЧИТАТЕЛЮ

Минуя свое прямое начальство,
минуя следующее начальство,
минуя самое большое,
обращаюсь с открытой душою
прямо к читателю.

Товарищ читатель, купивший меня
за незаметную для бюджета
сумму,
но ждущий от поэта
поддержки внутреннего огня.
Товарищ читатель! Я остался
таким, как был. Но я — устал.
Не то чтобы вовсе излетался,
но полклубка уже размотал.

Как спутник, выпущенный на орбиту
труда и быта,
скоро
в верхний слой атмосферы
войду. И по-видимому — сгорю.
Но то, что я говорю,
быть может, не будет сразу забыто.
Не зря я копался в своем языке.
Не зря мое время во мне копалось:
старый символ поэзии — парус —
год или два
я сжимал в руке.
Год или два
те слова,
что я писал,
говорила Москва.

Оно отошло давным-давно,
время,
выраженное мною,
с его войною и послевойною
Но,
как в хроникальном кино,
то, что снято, то свято.
Вечность
даже случайного взгляда,
какие-то стороны, грани, края
запечатлели пленка и я.

Храните меня в Белых Столбах,
в знаменитом киноархиве,
с фильмами — хорошими и плохими
с песней,
почему-то забытой в губах.




* * *

Категориальное мышление,
делящее население
на четыре сорта или пять,
объявляется опять.

Между тем
сортов гораздо больше,
я неоднократно замечал:
столько же,
сколько поляков в Польше,
в Англии, к примеру, англичан.

И любая капля в море
громко заявляет о своем
личном, собственном,
отдельном горе,
воплем оглашает окоем.

И любая личная трагедия
катастрофе мировой равна,
и вина пред личностью — вина
перед человечеством,
не менее.

Общества и личности пропорции
обобщать и упрощать
почти то же,
что тащить и не пущать.

Так отбросим прочь
мегаломанию,
заменив ее совсем
эрой поголовного внимания
всех ко всем.




ЗАПЛАНИРОВАННАЯ НЕУДАЧА

Крепко надеясь на неудачу,
на неуспех, на не как у всех,
я не беру мелкую сдачу
и позволяю едкий смех.

Крепко веря в послезавтра,
твердо помню позавчера.
Я не унижусь до азарта:
это еще небольшая игра.

А вы играли в большие игры,
когда на компасах пляшут иглы,
когда соборы, словно заборы,
падают, капителями пыля,
и полем,
ровным, как для футбола,
становится городская земля?

А вы играли в сорокаградусный
мороз в пехоту, вжатую в лед,
и крик комиссара, нервный и радостный:
— За Родину! (И еще кой за что!) Вперед!

Охотники, рыбаки, бродяги,
творческие командировщики
с подвешенным языком,
а вы тянули ваши бодяги
не перед залом — перед полком?




* * *

Воспитан в духе жадной простоты
с ее необходимостью железной,
я трачу на съедобное, полезное,
а Таня любит покупать цветы.

Цветок — он что? Живет не больше дня,
от силы два. А после он завянет.
Но Таня молча слушает меня —
любить цветы она не перестанет.

Вдруг тень ее мелькает на стене.
Вдруг на столе горячий светик вспыхнет.
И что-то засветилося во мне:
цветок, цветок, цветок пришел ко мне —
на малое великое подвигнет.




* * *

Сласть власти не имеет власти
над власть имущими, всеми подряд.
Теперь, когда объявят: «Слазьте!» —
слезают и благодарят.

Теперь не каторга и ссылка,
куда раз в год одна посылка,
а сохраняемая дача,
в энциклопедии — столбцы,
и можно, о судьбе судача,
выращивать хоть огурцы.

А власть — не так она сладка
седьмой десяток разменявшим.
Ненашим угоди и нашим,
солги, сообрази, слукавь.
Устал тот ветер, что листал
страницы мировой истории.     

Какой-то перерыв настал,
словно антракт в консерватории.
Мелодий — нет. Гармоний — нет.
Все устремляются в буфет.




ОБОИ

Я в этот сельский дом заеду,
как уж не раз случалось мне,
и прошлогоднюю газету
найду — обоем — на стене.

Как новость преобразовалась!
Когда-то юная была
и жизнью интересовалась,
а ныне на стену пошла.

Приклеена или прибита,
как ни устроили ее,
она пошла на службу быта
без перехода в бытие.

Ее захваты и поджоги,
случившиеся год назад,
уже не вызывают шоки,
смешат скорее, чем страшат.

Совсем недавно было это:
горит поджог, вопит захват.
Захлебываясь, газеты
об этом правду говорят.

Но уши мира — привыкают,
и очи мира — устают,
и вот уже не развлекают
былые правды их уют,

и вот уже к стене тесовой
или какой другой любой
приклеен мир, когда-то новый,
а ныне годный на обой.




* * *

Деревня, а по сути дела — весь.
История не проходила здесь.
Не то двадцатый век, не то двадцатый
до Рождества Христова, и стрельчатый
готический седой сосновый бор
гудит с тех пор и до сих пор.

Не то двадцатый век, не то второй.
Забытая старинною игрой
в историю
извечная избенка
и тихий безнадежный плач ребенка.
Земля и небо. Между — человек.
Деталей нет. Невесть который век.




* * *

Плохие времена тем хороши,
что выявленью качества души
способствуют и казни, и война,
и глад, и мор — плохие времена.

Пока ты цел, пока ты сыт, здоров,
не зван в суды, не вызвал докторов,
неведомы твой потолок и цель,
параметры — темны, пока ты цел.

Когда ты бит, когда тебя трясут,
и заедает вошь, и мучит суд,
ты бытию предпочитаешь быт.
Все выясняется, когда ты бит.

Но иногда все существо твое
предпочитает все же
бытие,
и власть теряет над людьми беда,
когда бывает это иногда.




* * *

Десятилетье Двадцатого съезда,
ставшего личной моей судьбой,
праздную наедине с собой.

Все-таки был ты. Тебя провели.
Меж Девятнадцатым и Двадцать первым —
громом с неба, ударом по нервам,

восстановлением ленинских норм
и возвращеньем истории в книги,
съезд, возгласивший великие сдвиги!

Все-таки был ты. И я исходил
из твоих прений, докладов, решений
для своих личных побед и свершений.

Ныне, когда поняли все,
что из истории, словно из песни,
слово — не выкинь, хоть лопни и тресни,

я утверждаю: все же ты был,
в самом конце зимы, у истока,
в самом начале весеннего срока.

Все же ты был.




ПЕРВЫЙ ОВОЩ

Зубы крепко, как члены в президиуме,
заседали в его челюстях.
В полном здравии, в лучшем виде, уме,
здоровяк, спортсмен, холостяк,
воплощенный здравый рассудок,
доставала, мастер, мастак,
десяти минуток из суток
не живущий просто так.

Золотеющий лучшим колосом
во общественном во снопу,
хорошо поставленным голосом
привлекает к себе толпу.
Хорошо проверенным фактом
сокрушает противника он,
мерой, верой, тоном и тактом,
как гранатами, вооружен.

Шкалик, им за обедом выпитый,
вдохновляет его на дела.
И костюм сидит, словно вылитый,
и сигара сгорает дотла.

Нервы в полном порядке, и совесть
тоже в полном порядке.
Вот он, этой эпохи новость,
первый овощ, вскочивший на грядке.




* * *

Девушки, достигнув восемнадцати,
жаждут красоваться и лобзать.
Юноши, достигнув восемнадцати,
не хотят
в историю влезать.

Нет, не в милицейскую историю,
а в большую русскую историю,
в пятитомного Ключевского,
в том шестой,
и в тридцатитомного огромного
Соловьева.
Хочется им легкой и простой
жизни
без размаха и объема.

Да, устали от пяти томов,
и от курса краткого устали,
и портянок не перемотали
у горячих батарей домов
свежевыстроенных, кооперативных.
Нынче мало глупых и активных.




ВАЛЯНЬЕ ВАНЬКИ

Валяют Ваньку. Но Ваньке валянье —
вострый нож. Вострее ножа.
И Ванька начинает вилянье
на самой грани. У рубежа.
На грани смерти и несмерти,
там, где граничат жизнь и нежизнь,
Ванька, разобравшись в предмете,
шепчет себе то «Встань!», то «Ложись!».
Он то встанет, то сядет, то ляжет,
то растерян, то снова рьян.
Только никто ему не скажет:
— Иди, Ванюша! Гуляй, Иван!

В чем вина его? За что валяют
и распрямиться не позволяют?
За что пинают, ногами бьют
и приподняться не дают?
Ванька встревожен и недоволен,
но понимает, что одинок.
А один — в поле не воин.

Вот его снова валят с ног.
Снова валят и снова валяют,
снова кричат, что Ванька — дурак,
и нервы Ванькины гуляют,
а делать — что?
А быть-то — как?




КНОПКА

Довертелась земля до ручки,
докрутилась до кнопки земля.
Как нажмут — превратятся в тучки
океаны
и в пыль — поля.

Вижу, вижу, чувствую контуры
этой самой, секретной комнаты.
Вижу кнопку. Вижу щит.
У щита человек сидит.

Офицер невысокого звания —
капитанский как будто чин,
и техническое образование
он, конечно, не получил.

Дома ждут его, не дождутся.
Дома вежливо молят мадонн,
чтоб скорей отбывалось дежурство,
и готовят пирамидон.

Довертелась земля до ручки,
докрутилась до рычага.
Как нажмут — превратится в тучки.
А до ручки — четыре шага.

Ходит ночь напролет у кнопки.
Подойдет. Поглядит. Отойдет.
Станет зябко ему и знобко…
И опять всю ночь напролет.

Бледно-синий от нервной трясучки,
голубой от тихой тоски,
сдаст по описи кнопки и ручки
и поедет домой на такси.

А рассвет, услыхавший несмело,
что он может еще рассветать,
торопливо возьмется за дело.
Птички робко начнут щебетать,

набухшая почка треснет,
на крылечке скрипнет доска,
и жена его перекрестит
на пороге его домка.




* * *

Разрывы авиабомб напоминают деревья.
Атомные взрывы напоминают грибы.
Что ж! К простому от сложного проистекает кочевье
нашей судьбы.

Следующая гибель будет похожа на плесень,
будет столь же бесхитростна и сыровата — проста.
А после нее не будет ни сравнений, ни песен —
ни черта.




СУДЬБА

Где-то в небе летит ракета.
Если верить общей молве,
отношенье имеет это
между прочих — к моей судьбе.

Побывала судьба — политикой.
Побывала — газетной критикой.
Побывала — большой войной.
А теперь она — вновь надо мной.

А сейчас она — просто серая,
яйцевидная, может быть,
и ее выпускают серией.
Это тоже нельзя забыть.

А ракеты летят, как стаи
журавлей или лебедей,
и судьба — совсем простая,
как у всех остальных людей.




* * *

Будущее, будь каким ни будешь!
Будь каким ни будешь, только будь.
Вдруг запамятуешь нас, забудешь.
Не оставь, не брось, не позабудь.

Мы такое видели. Такое
пережили в поле и степи!
Даже и без воли и покоя
будь каким ни будешь! Наступи!

Приходи в пожарах и ознобах,
в гладе, в зное, в холоде любом,
только б не открылся конкурс кнопок,
матч разрывов, состязанье бомб.

Дай работу нашей слабосилке,
жизнь продли. И — нашу. И — врагам.
Если умирать, так пусть носилки
унесут. Не просто ураган.




ИНСТИТУТ

В том институте, словно караси
в пруду,
плескались и кормов просили
веселые историки Руси
и хмурые историки России.

В один буфет хлебать один компот
и грызть одни и те же бутерброды
ходили годы взводы или роты
историков, определявших: тот
путь выбрало дворянство и крестьянство?
и как же Сталин? прав или не прав?
и сколько неприятностей и прав
дало Руси введенье христианства?

Конечно, если водку не хлебать
хоть раз бы в день, ну, скажем, в ужин,
они б усердней стали разгребать
навозны кучи в поисках жемчужин.

Лежали втуне мнения и знания:
как правильно глаголят Маркс и я,
благопристойность бытия
вела к неинтересности сознания.

Тяжелые, словно вериги, книги,
которые писалися про сдвиги
и про скачки всех государств земли, —
в макулатуру без разрезки шли.

Тот институт, где полуправды дух,
веселый, тонкий, как одеколонный,
витал над перистилем и колонной, —
тот институт усердно врал за двух.




* * *

Необходима цель
стране и человеку.
Минуте, дню и веку
необходима цель.

Минуту исключим.
И даже день, пожалуй, —
пустой бывает, шалый,
без следствий и причин.

Но век или народ
немыслим без заданья.
По дебрям мирозданья
без цели не пройдет.

Особенно когда
тяжелая година,
цель так необходима,
как хлеб или вода.

Пусть где-нибудь вдали
фонарик нам посветит
и людям цель отметит,
чтоб мы вперед пошли.




* * *

В этот день не обходили лужи —
шлепали ногами по воде,
хоть, наверно, понимали: лучше
обойти посуше где.

В этот полдень солнце не блистало.
В эту полночь спряталась луна.
Шли по лужам, думая устало:
обходить? какого там рожна!

Все подробности перезабылись,
тени не наводят на плетень.
Помню только: ноги ознобились
в этот день.




* * *

Пока меня за руки держат,
я сосредоточен и сдержан
и вяло мотаю башкой
под чьей-нибудь тяжкой рукой.

Но только мне руки отпустят —
да что там! хотя бы одну, —
но только до драки допустят,
я тотчас же драку начну.

Не вечный бой, как у Блока,
а просто — долгая драка,
но это — тоже неплохо,
и выделяет из праха,
и выделяет из пыли,
из человеческой моли,
когда ты в пене и мыле,
забывая о боли,
от боли, уже нестрашной,
качаясь, как трава,
в уличной, в рукопашной
качаешь свои права.




* * *

Я был плохой приметой,
я был травой примятой,
я белой был вороной,
я воблой был вареной.
Я был кольцом на пне,
я был лицом в окне
на сотом этаже…
Всем этим был уже.

А чем теперь мне стать бы?
Почтенным генералом,
зовомым на все свадьбы?
Учебным минералом,
положенным в музее
под толстое стекло
на радость ротозею,
ценителю назло?

Подстрочным примечаньем?
Привычкой порочной?
Отчаяньем? Молчаньем?
Нет, просто — строчкой точной,
не знающей покоя,
волнующей строкою,
и словом, оборотом,
исполненным огня,
излюбленным народом,
забывшим про меня…




* * *

Пошуми мне, судьба, расскажи,
до которой дойду межи.
Отзови ты меня в сторонку,
дай прочесть мою похоронку,
чтобы точно знал: где, как,
год, месяц, число, место.
А за что, я знаю и так,
об этом рассуждать неуместно.




СКВОЗЬ МУТНОЕ СТЕКЛО ОКНА

В окне — четыре этажа,
быть может, двадцать биографий
просвечивают, мельтеша,
сквозь стекла и сквозь ткань гардин
всем блеском разноцветных граней.

Их описатель я — один.
Да, если я не разберусь
сквозь ливня полосу косую,
их радость канет, сгинет грусть,
их жизнь пройдет зазря и всуе,
промчится неотражена,
замрет, отдышит невоспета.
Напрасно мужа ждет жена,
напрасно лампа зажжена,
и все напрасно без поэта.

Куплю подзорную трубу
и посвящу себя труду
разглядыванья, изученья
и описанья. Назначенье
свое, стезю свою, судьбу
в соседских окнах я найду.




* * *

Что нужно на дожитие тирану,
который снят с работы слишком рано,
сменен, но не заколот и не изгнан
и даже пенсии достойным
признан?

Тиран, который жил в палате душной,
оценит в должной мере свежий воздух.
Добру и злу внимая равнодушно,
он говорит о небесах и звездах.

Тиран с усмешкою глядит на смену:
кишки тонки, слабы коленки,
живут не так, работают не смело.
Бессильные! Духовные калеки!

В горячую грязцу воспоминаний
года уже тирана повалили.
Он с нетерпеньем ждет упоминаний
историка, его хвалы, хулы ли.

Завалинка, где он обязан греться
под зябким, хладным солнышком забвенья,
ему шикарней Римов или Греций
покажется, но на одно мгновенье.

И здравый смысл, что выволок когда-то
из грязи в князи,
вновь его находит.
И твердым шагом бывшего солдата
тиран
от милых призраков уходит.




* * *

Вот она, отныне святая,
пустота,
как прежде — пустая,
полая, как гнилой орех,
но святая — почти для всех.

Принимаю без всякой тревоги
и терпеть без претензий готов,
что на шеях куриные боги
вместо тех человечьих крестов.

Эти мелкие дыры сквозные,
эти символы пустоты
и сменили и заменили
все, что людям несли кресты.

Хоть они и пусты и наги,
в них все признаки смены вех
тоже знаменья, тоже знаки,
выражают тоже свой век.

И лежат они на загарах,
и висят они на шнуре,
как блестели кресты на соборах,
золотели на заре.

Перепробовав все на свете,
мы невиннее, чем слеза.
Снова мы, как малые дети,
начинаем с начала, с аза.

Комья глины на крышку гроба валя
(ноне старым богам — не житье),
пустоту мы еще не пробовали.
Что ж! Попробуем и ее.




* * *

Игра не согласна,
чтоб я соблюдал ее правила.
Она меня властно
и вразумляла и правила.

Она меня жестко
в свои вовлекала дела
и мучила шерстку,
когда против шерстки вела.

Но все перепробы,
повторные эксперименты
мертвы, аки гробы,
вонючи же, как экскременты.

Судьба — словно дышло.
Игра — забирает всего,
и, значит, не вышло,
не вышло совсем ничего.

Разумная твердость —
не вышла, не вышла, не вышла.
Законная гордость —
не вышла, не вышла, не вышла.

Не вышел процент
толстокожести необходимой.
Я — интеллигент
тонкокожий и победимый.

А как помогали,
учили охотно всему!
Теперь под ногами
вертеться совсем ни к чему.

И, бросив дела,
я поспешно иду со двора,
иду от стола,
где еще протекает игра.




* * *

Я в ваших хороводах отплясал.
Я в ваших водоемах откупался.
Наверно, полужизнью откупался
за то, что в это дело я влезал.

Я был в игре. Теперь я вне игры.
Теперь я ваши разгадал кроссворды.
Я требую раскола и развода
и права удирать в тартарары.




* * *

Дайте мне прийти в свое отчаянье:
ваше разделить я не могу.
А покуда — полное молчанье,
тишина и ни гугу.
Я, конечно, крепко с вами связан,
но не до конца привязан к вам.
Я не обязательно обязан
разделить ваш ужас, стыд и срам.




* * *

Смолоду и сдуру —
мучились и гибли.
Зрелость это — сдула.
Годы это — сшибли.

Смолоду и сослепу
тыкались щенками.
А теперь-то? После-то?
С битыми щеками?

А теперь-то нам-то
гибнуть вовсе скушно.
Надо, значит — надо.
Нужно, значит — нужно.

И толчется совесть,
словно кровь под кожей.
Зрелость или псовость —
как они похожи.




* * *

Эпоха закончилась. Надо ее описать.
Ну, пусть не эпоха — период, этап,
но надо его описать, от забвенья спасать,
не то он забудется.

Не то затеряют его, заровняют его,
он прочерком, пропуском станет,
и что-то — в ничто превратится.
И ничего
в истории из него не застрянет.

Этап — завершился. А я был в начале этапа.
Я видел его замечательную середину
и ту окончательную рутину,
в которой застряли от ездового до штаба
все.

Я прожил этап не единоличником, частником:
свидетелем был и участником был.
Возможно, что скажут теперь — соучастником.
Действительно, я отвечаю не меньше других.

А что ж! Раз эпоха была и сплыла —
и я вместе с нею сплыву неумело и смело.
Пускай меня крошкой смахнут вместе с ней со стола,
с доски мокрой тряпкой смахнут, наподобие мела.




* * *

Интересные своеобычные люди
приезжают из Веси, и Мери, и Чуди,
приспосабливают свой обычай
к современным законам Москвы
или нрав свой волчий и бычий
тащат, не склонив головы.
И Москва, что гордилась и чудом и мерой,
проникается Чудью и Мерей.
Вся Москва проникается Весью
от подвалов и до поднебесья.
И из этой смеси
в равной мере Москвы и Веси,
в равной мере
Москвы и Мери
возникает чудо
из Москвы и Чуди.




* * *

Поумнели дураки, а умники
стали мудрецами.
Глупости — редчайшие, как уники.
Сводятся везде концы с концами.
Шалое двадцатое столетье,
дикое, лихое,
вдруг напоминает предыдущее —
тихое такое.
Может быть, оно утихомирится
в самом деле?
Перемен великая сумятица
на пределе.
Может, войн и революций стоимость
после сверки и проверки
к жизни вызовет благопристойность
девятнадцатого века.




* * *

Я вдруг заметил, что рассказы —
история вслед за историей
не слушаются, а точнее,
не слышатся аудиторией.

Родители, сироты, вдовы
устали от всего такого:
от пораженья возле Гдова
и от победы возле Пскова.

Их память не сопоставлялась
с одическими восклицаньями,
а жажда их не утолялась
бряцаньями и прорицаньями.

Война штабов, война умов,
сказания о взятых замках
не доходили до домов,
до фотографий в черных рамках.

Но лучшей музыкой как будто
звучали справки жестяные:
во что одеты, как обуты
солдаты, их бойцы родные.

Переплывали реки с ними,
терпели зиму, лета ждали —
и с кадровыми, и с приписными, —
и гордо вешали медали.

И сводку слушали, и водку
внутрь принимали граммов по сту,
и на прямую шли наводку,
дивясь сноровке и упорству.




ВОСПОМИНАНИЕ О ПАВЛЕ КОГАНЕ

Разрыв-травой, травою повиликой
………………………………………
мы прорастем по горькой, по великой
по нашей кровью политой земле.
(Из несохранившегося стихотворения Павла Когана)

Павел Коган, это имя
уложилось в две стопы хорея.
Больше ни во что не уложилось.

Головою выше всех ранжиров
на голову возвышался.
Из литературы, из окопа
вылезала эта голова.

Вылезала и торчала
с гневными веселыми глазами,
с черной, ухарской прической,
с ласковым презрением к друзьям.

Павел Коган взваливал на плечи
на шестнадцать килограммов больше,
чем выдерживал его костяк,
а несвоевременные речи —
гордый, словно Польша, —
это почитал он за пустяк.

Вечно преждевременный, навечно
довременный и послевременный Павел
не был своевременным, конечно.
Впрочем, это он и в грош не ставил.
Мало он ценил все то, что ценим,
мало уважал, что уважаем.
Почему-то стал он этим ценен
и за это обожаем.

Пиджачок. Рубашка нараспашку.
В лейтенантской форме не припомню…

В октябре, таща свое раненье
на плече (сухой и жесткой коркой),
прибыл я в Москву, а назначенье
новое, на фронт, — не приходило.
Где я жил тогда и чем питался,
по каким квартирам я скитался,
это — не припомню.

Ничего не помню, кроме сводок.
Бархатистый голос,
годный для приказов о победах,
сладостно вещал о пораженьях.
Государственная глотка
объявляла горе государству.
Помню список сданных нами градов,
княжеских, тысячелетних…

В это время встретились мы с Павлом
и полночи с ним проговорили.
Вспоминали мы былое,
будущее предвкушали
и прощались, зная: расстаемся
не на день-другой,
не на год-другой,
а на век-другой.

Он писал мне с фронта что-то вроде:
«Как лингвист, я пропадаю:
полное отсутствие объектов».
Не было объектов, то есть пленных.
Полковому переводчику
(должность Павла)
не было работы.

Вот тогда-то Павел начал лазать
по ночам в немецкие окопы
за объектами допроса.
До сих пор мне неизвестно,
сколько языков он приволок.
До сих пор мне неизвестно,
удалось ему поупражняться
в формулах военного допроса
или же без видимого толка
Павла Когана убило.

В сумрачный и зябкий день декабрьский
из дивизии я был отпущен на день
в городок Сухиничи
и немедля заказал по почте
все меню московских телефонов.

Перезябшая телефонистка
раза три устало сообщала:
«Ваши номера не отвечают»,
а потом какой-то номер
вдруг ответил строчкой из Багрицкого:
«…Когана убило».




* * *

Снова дикция — та, пропитая,
и чернильница — та, без чернил.
Снова зависть и стыд испытаю,
потому что не я сочинил.

Снова мне — с усмешкой, с насмешкой,
с издевательством, от души
скажут — что ж, догоняй, не мешкай,
хоть когда-нибудь так напиши.

В нашем цехе не учат даром!
И сегодня, как позавчера,
только мучат с пылом и с жаром
наши пьяные мастера.

Мучат! — верно, но также — учат.
Бьют! Но больше за дело бьют.
Объясняют нам нашу участь,
оступиться в нее не дают.

Не намного он был меня старше,
но я за три считал каждый год.
При таком, при эдаком стаже
сколько прав у него, сколько льгот!

Пожелтела, поблекла кожа —
и ухмылка нехороша.
С бахромою на брюках схожа
пропитая его душа.

Все равно я снимаю шапку,
низко кланяюсь, благодарю,
уходя по ступеням шатким,
тем же пламенем смрадным горю.




* * *

Сельвинский — брошенная зона
геологической разведки,
мильон квадратных километров
надежд, оставленных давно.
А был не полтора сезона,
три полноценных пятилетки,
вождь из вождей
и мэтр из мэтров.
Он нем! Как тех же лет кино.

Кино немое! Эту пленку
до Марса можно растянуть,
да только некому и некогда
и ни к чему ее тянуть.       (?? никчему ??)
Кино немое! Онемевшее
давным-давно,
когда к экранам звуковое
шумливо ринулось кино.

Я лекции за ним записывал.
Он выставлял отметки мне.
От мнения его зависело,
обедал я или же не.
Но ситуация — иная:
уроки сам теперь даю,
Сельвинского не вспоминаю
и каждый день обедаю.

Да, демон отлетался. Маршал
отвоевался. Стих муссон.
Увидит и рукою машет,
сердечно радуется он.
А я душевно и сердечно
рад, что он рад. Рад, что он бодр.
Рад, что безбедно и беспечно
он сыт, одет, обут и горд.

Пять строк в истории всемирной,
листок — в истории родной
поэзии. Лукав, как мирный
чеченец. (Правильней: «мирно́й».)
Раздумчив, напряжен, обидчив,
в политике довольно сбивчив,
в поэтике отлично тверд,
одет, обут, и сыт, и горд.

Учитель! К счастью ль, к сожаленью,
учился — я, он — поучал.
А я не отличался ленью.
Он многое в меня вкачал.
Он до сих пор неровно дышит
к тому, что я в стихах толку.
Недаром мне на книгах пишет:
любимому ученику.

По воле или по неволе
мы эту дань отдать должны.
Мы не вольны в семье и в школе,
в учителях мы не вольны.
Учение: в нем есть порука
взаимная, как на войне.
Мы отвечаем друг за друга.
Его колотят — больно мне.




* * *

Было много жалости и горечи.
Это не поднимет, не разбудит.
Скучно будет без Ильи Григорьича.
Тихо будет.

Необычно расшумелись похороны:
давка, драка.
Это все прошло, а прахам поровну
выдается тишины и мрака.

Как народ, рвалась интеллигенция.
Старики, как молодые,
выстояли очередь на Герцена.
Мимо гроба тихо проходили.

Эту свалку, эти дебри
выиграл, конечно, он вчистую.
Усмехнулся, если поглядел бы
ту толпу горючую, густую.

Эти искаженные отчаяньем
старые и молодые лица,
что пришли к еврейскому печальнику,
справедливцу и нетерпеливцу,

что пришли к писателю прошений
за униженных и оскорбленных.
Так он, лежа в саванах, в пеленах,
выиграл последнее сражение.




* * *

Покуда полная правда
как мышь дрожала в углу,
одна неполная правда
вела большую игру.

Она не все говорила,
но почти все говорила:
работала, не молчала
и кое-что означала.

Слова-то люди забудут,
но долго помнить будут
качавшегося на эстраде —
подсолнухом на ветру,
добра и славы ради
затеявшего игру.

И пусть сначала для славы,
только потом — для добра.
Пусть написано слабо,
пусть подкладка пестра,
а все-таки он качался,
качался и не кончался,
качался и не отчаивался,
каялся, но не закаивался.




* * *

Когда маячишь на эстраде
не суеты и славы ради,
не чтобы за нос провести,
а чтобы слово пронести,

сперва — молчат. А что ж ты думал:
прочел, проговорил стихи
и, как пылинку с локтя, сдунул
своей профессии грехи?

Будь счастлив этим недоверьем.
Плати, как честный человек,
за недовесы, недомеры
своих талантливых коллег.

Плати вперед, сполна, натурой,
без торгу отпускай в кредит
тому, кто, хмурый и понурый,
во тьме безмысленно сидит.

Проси его поверить снова,
что обесчещенное слово
готово кровью смыть позор.
Заставь его ввязаться в спор,

чтоб — слушал. Пусть сперва со злобой,
но слушал, слышал и внимал,
чтоб вдумывался, понимал
своей башкою крутолобой.

И зарабатывай хлопо́к —
как обрабатывают хло́пок.
О, как легко ходить в холопах,
как трудно уклоняться вбок.




* * *

Умер человек, не собиравшийся,
не предполагавший умереть.
Гром из тучи, над другим собравшейся,
предпочел его с земли стереть.

Шел он, огибая и минуя,
уклоняясь, ускользая, шел,
но судьбу ничто не обмануло,
и чужой конец его нашел.

В долгий ящик, в длинный ящик гроба
сунуты надежды и дела.
Как надежного он жаждал крова!
Как ему могила подошла.




* * *

Самоубийство — храбрость труса,
а может быть — и просто храбрость,
когда ломается от груза
сухих костей пустая дряблость.

Самоубийство — это бегство,
но из тюрьмы в освобожденье,
всех клятв — и юности и детства —
одним ударом — исполнение.

Одним рывком — бросок в свободу,
минуя месяцы и годы,
минуя все огни и воды
и медные трубопроводы.

Самоубийства или войны,
на мостовой или в больнице —
у мертвецов всегда спокойны,
достойны и довольны лица.




ПОРЯДОК

А Блока выселили перед смертью.
Шло уплотнение, и Блока уплотнили.
Он книги продавал и перелистывал,
и складывал, и перевязывал.
Огромную, давно неремонтированную
и неметеную квартиру жизни
он перед смертью вымыл, вымел, вымерял,
налаживал и обревизовал.

Я помню стол внезапно умершего
поэта Николая Заболоцкого.
Порядок был на письменном столе.
Все черновое было уничтожено.
Все беловое было упорядочено,
перепечатано и вычитано.
И черный, торжественный, парадный
костюм, заказанный заранее,
поспел в тот день.
Растерянный портной
со свертком в дрогнувших руках
смотрел на важного, спокойного
поэта Николая Алексеевича,
в порядке, в чистой глаженой пижаме
лежащего на вымытом полу.
Порядок!




* * *

Самоубийцы самодержавно,
без консультаций и утверждении,
жизнь, принадлежащую миру,
реквизируют в свою пользу.
Не согласовав с начальством,
не предупредив соседей,
не выписавшись, не снявшись с учета,
не выключив газа и света,
выезжают из жизни.
Это нарушает порядок,
и всегда нарушало.
Поэтому их штрафуют,
например, не упоминают
в тех обоймах, перечнях, списках,
из которых с такой охотой
удирали самоубийцы.




МЫ С БОГОМ

Когда наконец докажется
существованье бога
и даже местоположенье,
координаты его —
одновременно выяснится,
что толку с него — немного,
а если сказать по совести,
то вовсе всего-ничего.

Окажется: бог сам по себе,
а мы, точно так же, сами по себе.
У нас — своя забота.
У бога работа своя.
И ничего не изменится
в его судьбе
и в нашей судьбе.
Лишь резче обозначатся
его и наши края.

И станет еще прохладнее
в холодной междупланетности.
И станет еще нахальнее
на наших материках,
когда наконец окажется,
что нечего богу нам нести,
окажется, что оказываемся
мы с богом — в дураках.



* * *

Пляшем, как железные опилки
во магнитном поле
по магнитной воле,
по ее свирели и сопилке.

То попляшем, то сойдемся в кучки:
я и остальные.
Полюса стальные
довели до ручки.

Слишком долго этот танец,
это действо длилось.
Как ни осознай необходимость,
все равно свободою не станет.

То, что то заботой, то работой
было в бытии, в сознании,
даже после осознания
не становится свободой.

Известкует кости или вены,
оседает, словно пыль на бронхи,
а свобода — дальняя сторонка,
как обыкновенно.




* * *

Везло по мелочам
и поздно или рано
то деньги получал,
то заживала рана.

По мелочам везло,
счастливилось, бывало.
Но мировое зло
росло, не убывало.

Выигрывался день,
проигрывалась вечность,
а тлен и дребедень
приобретали вещность,

и чепуха росла,
и ерунда мужала —
до мирового зла,
до мирового жала.

Зарок, что с детства дал,
мог вызвать только жалость:
в сраженьях побеждал,
но войны продолжались.

Наверное, не мне
достанется удача
в той победить войне
и ту решить задачу.




* * *

Что-то дробно звенит в телефоне:
то ли техника, то ли политика.
Также долг подключался ко мне.
То в долге, а то и в законе,
перечитанном по листику,
то — в четырехлетней войне.

Долг — наверно, от слова «долго» —
долог, истов, прям, остер,
как сектант такого толка,
что за веру идет на костер.

Долг. Звуки похожи на гонг.
На звонок сухой, короткий.
А висит на тебе колодкой.
Почему? Не возьму я в толк.

Долг в меня, наверное, вложен,
вставлен, как позвоночный столб.
Неужели он ложен, ложен,
мой долг,
этот долг?




* * *

Я связан со временем,
с годом — двумя,
с двумя с половиной годами.
А их и не ждали, идущих гремя,
не думали, не гадали.

Никто не готовился.
Я был готов
к пришествию этих гремучих годов.

Года отгремели, а я еще год,
как эхо годов отгремевших,
шумел, словно эхо отобранных льгот,
на что-то надеялся, мешкал.

Потом это все позабылось, прошло
и нумером
в опись архивов вошло.




* * *

Несчастья — были. Умирали други.
Землетрясения крушили города.
Но никогда не опускались руки:
несчастье, горе — это не беда.

Пришла Беда. Настала, приключилась.
Не гостевать — сожительствовать ко мне.
К сети моих деяний подключилась,
засела в мысли, словно гвоздь в стене.




* * *

О, волосок! Я на тебе вишу.
Соломинка! Я за тебя хватаюсь.
И все-таки грешу, грешу, грешу,
грешить — грешу, а каяться — не каюсь.

Я по канату море перейду,
переплыву в лодчонке — океаны.
А если утону и упаду,
то обижаться на судьбу — не стану.

В тот договор, что заключен с судьбой,
включен параграф, чтоб не обижаться
и без претензий выслушать отбой,
уйти из слова,
с музыкой смешаться.

Но все-таки, покуда волосок
не порван
и пока еще соломинки
остался на воде хотя б кусок,
не признаю элементарной логики.
Не признаю!


  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: