ГОДОВАЯ СТРЕЛКА. 1971



ГОДОВАЯ СТРЕЛКА
«Как важно дерево в окне…»
«Я был молод. Гипотезу бога…»
«Человеческую жизнь (с деталями)…»
ВОЗРАСТ АВИАЦИИ
«Я зайду к соседу, в ночь соседа…»
СИЛУЭТ
ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ
ВСЕ УСЛОВИЯ
ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЕННОЙ ИГРЕ
ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ
СБРАСЫВАЯ СИЛУ СТРАХА
НАДО, ЗНАЧИТ, НАДО
СЛАВА САПЕРОВ
ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ ДИВИЗИИ
СУДЬБА ДЕТСКИХ ВОЗДУШНЫХ ШАРОВ
ВОЕННЫЙ УЮТ
РОВНО НЕДЕЛЯ ДО ПОБЕДЫ
«ЕСТЬ!»
ВЫБОР
СТАРИК
ЧАЕВЫЕ
БРЕМЯ ЛЮДЕЙ
«Какие споры в эту зиму шли…»
«Руки опускаются по швам…»
«Хорошо ушел. Не оглянулся…»
ТЕРПЕНЬЕ
«День был душный, а тон был пошлый…»
«Говорить по имени, по отчеству…»
ПРОРОКИ И ПРОГНОЗИСТЫ
«Снова заскрипела ось земная…»
«Эта женщина молода. Просто она постарела…»
НЕИНТЕРЕСНО
«Своим стильном плетения словес…»
ПОЛОСА НЕУДАЧ
ЕЛКА
БЕЗ МЕНЯ («Ohne mich!..»)
ПОЛЬЗА ПРИВЫЧЕК
ПОСЛЕДНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ
АВТОМАТ
«Нет, не телефонный — колокольный звон…»
СОЛИДНО!
ДВА ГОДА В БОЛЬНИЦАХ
КОЛОКОЛА
НИ К ЧЕМУ!
ИСПАНЦЫ В ИЗГНАНИИ
«Брата похоронила, мужа…»
ВЕЧЕР ЗАБЫТЫХ ПОЭТОВ
ПЕРЕПОХОРОНЫ ХЛЕБНИКОВА
«До чего же женщины живучи!..»
ПОЭТ
«Которые историю творят…»
ЧУЖОЙ ДОМ
«Старость — равнодушье. Постепенно…»
ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ

****************************************
****************************************




ГОДОВАЯ СТРЕЛКА

На первый заработок, первую деньгу
купил часы. В отличье от счастливых,
с тех пор смотрю на них и не могу
взгляд оторвать
от стрелок торопливых.

Я точно знал, куда они спешат:
не к своему, а к моему финалу.
Звонит звоночек,
мельтешит фонарик,
напоминанье
не ведает пощад.

Я часовую стрелку полюбил.
В отличье от секундной и минутной,
она не знает этой спешки нудной.
Она умело сдерживает пыл.

Разбогатею и еще куплю
часы,
чтоб годовые стрелки были,
такие,
чтоб медлительно поплыли,
подобно солнцу или кораблю.




* * *

Как важно дерево в окне:
не дом, не столб, а ствол древесный
и синий дальний свод небесный —
пусть хоть клочком синеет мне.

Как хороша в окне звезда.
Пусть хоть одна звезда, большая —
и прочь уходят города,
ее пространствам не мешая.

Бывает, молния сверкнет,
перечеркнет квадрат оконный,
и гром, как взрыв мильонотонный,
войну и молодость вернет.

Бывает, смерть прильнет к стеклу,
закат окно окрасит красным.
Неописуемо прекрасно
и просто так —
глядеть во мглу.




* * *

Я был молод. Гипотезу бога
с хода я отвергал, с порога.

Далеко глаза мои видели.
Руки-ноги были сильны.
В мировой войне, в страшной гибели
не признал я своей вины.

Значит, молодость и здоровье —
это первое и второе.

Бог — убежище потерпевших,
не способных идти напролом,
бедных, сброшенных с поля, пешек.
Я себя ощущал королем.

Как я шествовал! Как я властвовал!
Бог же в этом ничуть не участвовал.

Идеалы теряя и волосы,
изумляюсь, что до сих пор
не услышал я божьего голоса,
не рубнул меня божий топор.

Видно, власть, что вселенной правила,
исключила меня из правила.




* * *

Человеческую жизнь (с деталями)
можно (в среднем) рассказать за два часа,
доверительно бросаясь тайнами,
убедительно меняя голоса.

За сто двадцать (с чем-нибудь) минуток
можно изложить, пересказать
стройных, ломаных, прямых и гнутых,
колыбель с могилой увязать.

Все-таки обидно: ели, пили,
жили, были — все за два часа.
Царства покоряли, окна били,
штурмовали небеса,
горы двигали и жгли леса —
все за два часа!




ВОЗРАСТ АВИАЦИИ

Излет говорят, где бы прежде сказали — закат.
Уже авиации лет пятьдесят-шестьдесят.
Уже излеталось пять-шесть поколений пилотов,
и мы наблюдали такую же цифру излетов.

Излет в авиации — пенсия и мундир,
и на небо смотришь сквозь мелкую сетку гардин,
и пишешь статейки в журнал «Авиация и космонавтика»
с таинственной подписью «Мнение практика».

Меня занимает излет нелетающих тел.
Столетья с доктринами я рассмотреть бы хотел.
Закаты миров, а не просто закаты светил —
все это бы я осветил, охватил.

Меня занимает, как старятся, как устают,
без боя большие губернии как отдают.
Сначала губернии. После же — все, кроме чести.
Чуть погодя — все с честью и совестью вместе.

Я интересуюсь падением, но не звезды,
а, скажем, философа Сковороды.
Поскольку не падал сей добрый и смирный философ,
я интересуюсь десятком подобных вопросов.

Я к возрасту авиации скоропостижно лечу.
Озлобиться я не хочу. Сдаться я не хочу.
Хочу излетаться, — не так, как эпохи. Как пули,
которых с пути никакие ветра не свернули.

Лететь до конца по почти что прямой кривой
и врыться в песок, без претензий, что я, мол, еще живой.




* * *

Я зайду к соседу, в ночь соседа,
в маету соседскую зайду,
в горести соседские — заеду,
в недобро соседа — забреду.

По-соседски спрашивать не стану.
Знаю все и так.
Посижу. Компанию составлю.
Проиграю в дураки пятак.

Надо все же иногда соваться
и в чужие, не свои дела.
Вижу: начал интересоваться,
прояснились линии чела.

Вышедший из сутолоки, сумятицы,
жизнью именуемой,
опять
осторожно, боязливо пятится,
поворачивает вспять.




СИЛУЭТ

На площади Маяковского
уже стоял Маяковский —
не бронзовый,
а фанерный,
еще силуэт,
не памятник.

Все памятники — символы.
Все монументы — фантомы.
Фанерные монументы
четырежды символичны.

Поставленный для прикидки
к городу и к миру,
он подлежал замене.
Ему отмерили веку
недели, а не столетья.

Но два измеренья фанеры,
дрожащие от ветра,
были странно прекрасны
в городе трех измерений.
Два измеренья фанеры
без третьего измеренья
обладали четвертым —
неоспоримым величьем.

Ночами его освещали
большими прожекторами,
и скульпторы меряли тени,
отброшенные монументом.

Массивность и бестелесность,
громадность и фантомность —
такое стоило крюку.
Я часто давал его ночью.

Быть может, впервые поэту
поставили то, что надо,
а кроме силуэта,
нам ничего не надо.
А кроме тени черной,
уложенной на асфальте,
не ставьте ничего нам,
нам ничего не ставьте.




ЛЕГЕНДЫ И ФАКТЫ

Легкие легенды
и тяжелые,
словно танки,
факты.
Легкие легенды мотыльками
на броню действительности сели.

Легкие легенды потакают
тяжелоподъемным фактам.

Легкие легенды легким флером
обволакивают девяностоградусность,
прямизну углов
реальности.

Легкие легенды легкой пылью
заметают яркость красок жизни.

Но когда она рванется,
двинется, стронется с места,
первыми под гусеницы
попадают легкие легенды.




ВСЕ УСЛОВИЯ

Как свои почти два метра
сознают,
копая окоп,
быстро пряча лицо от ветра,
пулеметного,
ах, ему чтоб! —

как свои четыре с полтиной
пуда
чувствуют на мостке,
на тончайшей, на паутинной,
через пропасть идущей доске —

свой избыток, как недостаток,
свою силу, как слабость свою,
я в эпоху ракет хвостатых
понимаю, осознаю.

Для того чтобы продержаться,
надо сжаться, надо вжаться
и на уровне нулевом
устоять на ветру пулевом.

Нивелируя взгляды, взлеты,
успокаивая сердца гуд,
пулеметы и самолеты
под нулевку бреют, стригут.

Несмотря и невзирая,
не учитывая
рост и объем,
высовываемся,
презирая
всю цифирь,
над огнем встаем.

А пока головы не высунем —
ничего не откроем, не выдумаем.
Пули только, что запоют, —
все условия создают.




ВОСПОМИНАНИЕ О ВОЕННОЙ ИГРЕ

И это тоже было пережито:
белея, среди синей высоты,
неторопливо
раскрывались
парашюты,
как снятые в кино
(замедленно)
цветы.

Военная игра была игра.
Парашютисты все же разбивались,
и пехотинцы все же с ног сбивались,
играючи с утра и до утра.

Играючи с зари и до зари,
худели и щетиной зарастали,

но все-таки стратеги вырастали,
росли штабные, что ни говори.

Отыгрывалось, отрабатывалось
с заката и до раннего рассвета
все то, что позже минами рвалось
и карты
перекраивало
света.

Следили атташе нетерпеливо
за всем, что было связано с игрой,
и оседал, как город после взрыва,
медлительный
парашютистов
рой.

Ту давнюю военную игру,
рисковую тяжелую забаву,
на фронте вспоминали ввечеру
за водочкой положенной,
за банкой.

Шли аккуратные, как поезда,
снаряды
над землянкой в три наката,
и гильза полыхала вполнакала.

Усталые от ратного труда,
сначала потерявшие полмира,
потом отвоевавшие миры,
степенно вспоминали командиры
условия той давешней игры.

Шумела брань, и, выходя на рать,
припоминал с усмешкой полководец,
что это все уже пришлось играть,
и тут же говорил: «Не плюй в колодец».

Древнейшая история советского
периода!
Тридцатые года!
Глаза закроешь — горе не беда,
и парашюты, словно занавески,
неслышно падают на города.
Игра!
И жизнь, как утро, молода!




ПЕРВЫЙ ДЕНЬ ВОЙНЫ

Первый день войны. Судьба народа
выступает в виде первой сводки.
Личная моя судьба — повестка
очереди ждет в военкомате.
На вокзал идет за ротой рота.
Сокращается продажа водки.
Окончательно, и зло, и веско
громыхают формулы команды.

К вечеру ближайший ход событий
ясен для пророка и старухи,
в комнате своей, в засохшем быте
судорожно заламывающей руки:
пятеро сынов, а внуков восемь.
Ей, старухе, ясно. Нам — не очень.
Времени для осмысленья просим,
что-то неуверенно пророчим.

Ночь. В Москве учебная тревога,
и старуха призывает бога,
как зовут соседа на бандита:
яростно, немедленно, сердито.
Мы сидим в огромнейшем подвале
елисеевского магазина.
По тревоге нас сюда созвали.
С потолка свисает осетрина.

Пятеро сынов, а внуков восемь
получили в этот день повестки,
и старуха призывает бога,
убеждает бога зло и веско.

Вскоре объявляется: тревога —
ложная, готовности проверка,
и старуха, призывая бога,
возвращается в свою каморку.

Днем в военкомате побывали,
записались в добровольцы скопом.
Что-то кончилось.
У нас — на время.
У старухи — навсегда, навеки.




СБРАСЫВАЯ СИЛУ СТРАХА

Силу тяготения земли
первыми открыли пехотинцы —
поняли, нашли и наблюли,
а Ньютон позднее подкатился.

Как он мог, оторванный от практики,
кабинетный деятель, понять
первое из требований тактики:
что солдата надобно поднять.

Что солдат, который страхом мается,
ужасом, как будто животом,
в землю всей душой своей вжимается,
должен всей душой забыть о том.

Должен эту силу, силу страха,
ту, что силы все его берет,
сбросить, словно грязную рубаху.
Встать.
Вскричать «ура».
Шагнуть вперед.




НАДО, ЗНАЧИТ, НАДО

Стокилометровый переход.
Батальон плывет как пароход
через снега талого глубины.
Не успели выдать нам сапог.
В валенках же до костей промок
батальон и до гемоглобина.

Мы вторые сутки на ходу.
День второй через свою беду
хлюпаем и в талый снег ступаем.
Велено одну дыру заткнуть.
Как заткнем — позволят отдохнуть.
Мы вторые сутки наступаем.

Хлюпает однообразный хлюп.
То и дело кто-нибудь как труп
падает в снега и встать не хочет.
И немедля Выставкин над ним,
выдохшимся,
над еще одним
вымотавшимся
яростно хлопочет.

— Встань! (Молчание.) — Вставай! (Молчок.)
— Ведь застынешь! (И — прикладом в бок.)
— Встань! (Опять прикладом.) Сучье семя! —

И потом простуженный ответ:
— Силы нет!
— Мочи нет.
— Встань!
— Отстань! —
Нет, встал. Побрел со всеми.

Я все аргументы исчерпал.
Я обезголосел, ночь не спал.
Я б не смог при помощи приклада.
Выставкин, сердитый старшина,
лучше понимает, что война —
это значит: надо, значит, надо.




СЛАВА САПЕРОВ

«Разминировал». Подпись. Число.
Надпись мелом в гранит переводят
и саперных частей ремесло
навсегда в историю вводят.

Мел в новейшее время сумел
не осы́паться. Закрепиться.
Не найти в целом мире тряпицы,
чтоб стереть, истребить этот мел!

И сапер, специальность свою
клявший в четырехлетием бою,
на болота, на зной, на потемки
смотрит вдруг глазами потомка.




ПОЛНЫЙ ПОВОРОТ ДИВИЗИИ

Дивизия на сто восемьдесят
градусов поворачивается.
Меняются местами
ее тылы и фронты.
Земля и та с меньшим скрипом,
наверное, оборачивается,
катаясь по бесконечности
среди родной пустоты.

Меняются огневые
позиции — все до одной.
Копаются километры
окопов полного профиля.
Тылы поворачиваются
фронтовой стороной,
живут в пулеметных точках,
что пулеметчики бросили.

Поворот дивизии
похож на переворот
в средних размеров державе.
Водки и провизии
нужно невпроворот,
чтоб его поддержали.
Плечи нужны,
чтоб тела пулеметов носить.
Речи нужны,
чтоб тяготы лучше сносить.

Сердечники маршируют,
хватаются за сердца.
Над ними скворцы озоруют,
мотаются без конца.
Все, у кого имеются,
смотрят на часы:
на поворот положены
считанные часы.

К семи ноль-ноль утра,
за шестьдесят минут до срока,
командир дивизии
докладывает в корпус
Первому.
«Алексей Сергеич!
Повернулись.
Пускай теперь лезут.
У меня все».




СУДЬБА ДЕТСКИХ ВОЗДУШНЫХ ШАРОВ

Если срываются с ниток шары,
то ли
от дикой июльской жары,
то ли
от качества ниток плохого,
то ли
от
вдаль устремленья лихого, —
все они в тучах не пропадут,
даже когда в облаках пропадают,
лопнуть — не лопнут,
не вовсе растают.
Все они
к летчикам мертвым придут.

Летчикам наших воздушных флотов,
испепеленным,
сожженным,
спаленным,
детские шарики вместо цветов.

Там, в небесах, собирается пленум,
форум,
симпозиум
разных цветов.
Разных раскрасок и разных сортов.

Там получают летнабы шары,
и бортрадисты,
и бортмеханики:
все, кто разбился,
все, кто без паники
переселился в иные миры.
Все получают по детскому шару,
с ниткой
оборванною
при нем:
все, кто не вышел тогда из пожара,
все, кто ушел,
полыхая огнем.




ВОЕННЫЙ УЮТ

На войну билеты не берут,
на войне романы не читают,
на войне болезни не считают,
но уют возможный создают.

Печка в блиндаже, сковорода,
сто законных грамм,
кусок колбаски,
анекдоты, байки и побаски.
Горе — не беда!

— Кто нам запретит роскошно жить? —
говорит комвзвода,
вычерпавший воду
из сырого блиндажа. —
Жизнь, по сути дела, хороша!

— Кто мешает нам роскошно жить? —
Он плеснул бензину в печку-бочку,
спичку вытащил из коробочка,
хочет самокрутку раскурить.

Если доживет — после войны
кем он станет?
Что его обяжут и заставят
делать?
А покуда — хоть бы хны.

А пока за целый километр
Западного фронта
держит он немедленный ответ
перед Родиной и командиром роты.

А пока за тридцать человек
спросит, если что, и мир и век
не с кого-нибудь, с комвзвода,
только что повыплеснувшего воду
из сырого блиндажа.

Жизнь, по сути дела, хороша.
Двадцать два ему, из них на фронте — два,
два, похожих на два века года,
дорога и далека Москва,
в повзрослевшем только что,
едва,
сердце — полная свобода.




РОВНО НЕДЕЛЯ ДО ПОБЕДЫ

А что такое полная свобода?
Не тайная, а явная?
Когда
отбита беда?
Забыта забота?

Я не спешу. Как царственно я медлю!
Какую джип даст по асфальту петлю
у замка на ладони, на виду!
Проеду — головой не поведу.

А изо всех бойниц наведены
эсэсовские пулеметы.
Но месяц май,
и до конца войны
неделя!
И я полной полн свободы.

Шофера не гоню, не тороплю
и ускорения не потерплю.
— Не торопитесь, — говорю шоферу. —
Не выстрелят!
Теперь им не посметь! —
Я говорю и чувствую, как смерть
отпрянула. Воротится не скоро.

Блистает солнце на альпийских видах,
и месяц май.
В Берлине Гитлер сдох.
Я делаю свободы полный вдох.
Еще не скоро делать полный выдох.




«ЕСТЬ!»

Я не раз, и не два, и не двадцать
слышал, как посылают на смерть,
слышал, как на приказ собираться
отвечают коротеньким «Есть!».

«Есть!» в ушах односложно звучало,
долгим эхом звучало в ушах,
подводило черту и кончало:
человек делал шаг.

Но ни разу про Долг и про Веру,
про Отечество, Совесть и Честь
ни солдаты и ни офицеры
не добавили к этому «Есть!».

С неболтливым сознанием долга,
молча помня Отчизну свою,
жили славно, счастливо и долго
или вмиг погибали в бою.




ВЫБОР

Выбираешь, за кем на край света,
чья верней, справедливей стезя,
не затем, что не знаешь ответа,
а затем, что иначе нельзя.

Выбираешь, не требуя выгод,
не желая удобств или льгот,
словно ищешь единственный выход,
как находишь единственный вход.

Выбираешь, а выбор задолго
сделан, так же и найден ответ —
смутной, темной потребностью долга,
ясной, как ежедневный рассвет.

С той поры, как согрела планету    
совесть
и осветила мораль,
никакого выбора нету.
Выбирающий не выбирал.

Он прислушивался и — решался,
долей именовал и судьбой.
Сам собой этот выбор свершался.
Слышишь, как?
Только так.
Сам собой.




СТАРИК

Он дышал тяжело от шубы
на ватине
в кулак толщиной.
Не слова, а грузные шумы
заработали надо мной.

Задыхался, отдувался,
ласкам памяти предавался.

То ли юность свою, то ли зрелость
обнимал, целовал
и подробный отчет давал,
как ему писалось и пелось.

Батенька, говорил, голубок.
Был не то что широк — глубок.

Позабыл наши первые встречи,
говорил те же самые речи,
дал мне тот же самый концерт.

Как молоденький офицер,
что нет-нет взгляд на орден бросит
и шинель соответственно носит,
он распахивал передо мной
в самом деле большие удачи
и еще перед первой войной
разрешенные им задачи.

— Это слыхивал я от Стасова!
Но как будто из века Тассова,
в Ариостовой стороне
были Стасов и все с ним иже.
Нет, Бояновы дали — ближе
этой стасовской близи — мне!

С убежденностью старовера,
что за веру пойдет на костер,
проповедовал ясность и меру,
был умен, учен, остер,
был настойчив и убедителен,
заблужденья мои отменял,
я же вежлив был и бдителен,
убежденья свои охранял.
Он взирал, воспитанно-грозный,
замолкал и после — молчок.
Вот какой был старик!
Серьезный,
замечательный был старичок.




ЧАЕВЫЕ

Получаю всю жизнь зарплату,
заработанное, зажитое.
Чаевых же не брал ни разу.

Если заработаю больше,
за работу больше заплатят.
Ни к чему мне чаевые.

Научился и чай и сахар
на свои покупать, на кровные
и без чаевых обходиться.

А когда не умел заработать
ни на чай, ни на сахар,
я без чаю сидел и без сахару,
но не брал чаевые.




БРЕМЯ ЛЮДЕЙ

Задачники без решебников
подготовляют волшебников.

Работа непосильная —
для самых лучших и честных,
а прочие — марш в посыльные,
в помощники, в порученцы!

О, бремя! Не только белых,
но также желтых и черных!
О, бремя самых смелых!
О, бремя самых упорных!

О, бремя любого народа
и всего людского рода!

Подставляем плечи,
взваливаем мешки.
А кто желает полегче —
марш в дураки, в остряки!




* * *

Какие споры в эту зиму шли
во всех углах и закутах земли!

Что говорили, выпив на троих
и поправляя походя треух,
за столиками дорогих пивных
и попросту — за стойками пивнух!

Собрания гудели, как мотор
летательного
сверхаппарата,
и мысли выходили на простор
для стычки, сшибки, а не для парада.

На старенькой оси скрипя, сопя,
земля обдумывала самое себя.




* * *

Руки опускаются по швам.
После просто руки опускаются
и начальство во всю прыть пускается
выдавать положенное нам.

Не было особенного проку
ни со страху, ни с упреку.
А со штрафу было меньше толку,
чем, к примеру, с осознанья долга,
чем, к примеру, с личного примера
и с наглядного показа.
Смелости и подражают смело,
и таким приказам нет отказа.

Ордена, которые нам дали,
траты на металлы оправдали.
Выговоры, те, что нам влепили,
забавляли или озлобили.
Не шуми, начальник, не ори.
Толку нет от ругани и ражу.
По-хорошему поговори.
Я тебя уважу.




* * *

Хорошо ушел. Не оглянулся.
Даже головы не повернул.
Нет, не посмотрел, не обернулся,
словно молния сверкнул.

Сто часов теорию отхода
слушает в училищах пехота.
Ну, а как отчаливать простым
людям, в пиджаках, не в гимнастерках,
так, чтоб след действительно простыл,
но, чтобы, немея от восторга,
помнили!
Он — знал. Он — понимал.
Шапки не снимал.
Не махал рукой, не улыбался.
Ни минуточки не колебался.
Просто: повернулся и ушел.




ТЕРПЕНЬЕ

Привычка привыкать,
терпеть терпенье,
терпеть, как за стеной
соседа терпим пенье,
терпеть, как терпим чад,
столовский запах тошный.

Стерпеть, смолчать,
конечно, можно.
Когда это войдет
в твои глубины
и в кровь твою войдет
вплоть до гемоглобина
и закипать душа
в ответ не станет,
привычка не спеша
натурой станет.




* * *

День был душный, а тон был пошлый.
Нехороший был разговор.
Мне-то что? Я не здешний, а пришлый,
повернулся и вышел вон.
И какая-то полная смысла,
отшлифованная во рту,
брань рванулась за мной и повисла,
и повисла на вороту.
Подобрал ее, обдунул,
на ладони ее обсмотрел.
Одобрял, отрицал, обдумал
этот свой неточный портрет.
Словно в воду чего-то подли́ли,
каплю-капельку подлинки.
Словно плечи согнули мне.
Вспоминаю об этом дне.




* * *

Говорить по имени, по отчеству
вам со мной, по-видимому, не хочется.
Хорошо. Зовите «гражданин».
Это разве мало? Это много.
Гражданин!
В понимании Рылеева,
а не управдома.
Я ль буду в роковое время
позорить гражданина сан и чин?
Хорошо. Зовите «гражданин».




ПРОРОКИ И ПРОГНОЗИСТЫ

Пророк — про Рок, меж тем как прогнозист —
про испещренный формулами лист,
но с вервием на шее те и эти
живут (пока живут) на белом свете.

Пророк — на славе. Прогнозист — на ставке.
Пророки — лава. Прогнозисты — танки.
Но оба задевают за живое
и отвечают только головою.

Пророки — в устарелых власяницах.
У прогнозистов — рукава лоснятся,
но сны им одинаковые снятся,
конец, финал — один и тот же мнится.

В отчете для инстанций директивных
вдруг ямбы просыпаются хромые,
и прогнозист времен радиоактивных
подписывается так: Иеремия.




* * *

Снова заскрипела ось земная.
Заскрипела, после — затряслась.
Почему — пока еще не знаю.
Я еще наузнаваюсь всласть.

Раз земля трясется под ногами,
значит, есть причины у земли.
Семь причин как будто у нагана
в барабан причинности вошли.

Снова чашки звякают о блюдца,
снова зуб на зуб не попадет.
А причины что? Они найдутся.
Та или другая — подойдет.




* * *

Эта женщина молода. Просто она постарела.
Эта женщина хороша. Только выглядит плохо.
Этой женщине тридцать лет. То есть тридцать до
старости.
Все еще впереди. Нет почти ничего позади.
Воспоминания, изнемогающие от усталости,
не увяжутся с ней. Им, наверное, не по пути.

Ей путевку достать, нос припудрить и губы подмазать,
за ночь выспаться, утром на правую ногу встать —
и Ромео опять на балкон ее примется лазать,
и звезда ее снова возьмется блистать.

Сбилась с шагу какой-то невидимой роты красавиц,
но она поднажмет или сообразит,
снова в ногу пойдет, земли почти не касаясь,
потрясет, изумит, поразит.

Три попытки — как в спорте — и ей полагаются.
Остается еще одна.
Здравствуй, умница!
Будь же счастливой, красавица!
Все наладится.
Пей до дна.




НЕИНТЕРЕСНО

Вдова, вернувшись с похорон,
все говорит: — Неинтересно! —
Она обдумывает трезво,
что ждет ее, — со всех сторон —
и говорит: — Неинтересно!

С какою важностью вдова
припоминает вдруг слова,
ей сложенные,
после вложенные,
заложенные в строфы тесно,
и говорит: — Неинтересно.

Со странной важностью, без зла,
она считает: жизнь дошла до точки,
до конца, дотла —
и говорит: — Неинтересно!

О, как ей было интересно!
Теперь ей все неинтересно.
Неинтересно, неинтересно!
Она жила и отжила.




* * *

Своим стильном плетения словес
не очарован я, не околдован.
Зато он гож, чтобы подать совет,
который будет точным и толковым.

Как к медсестринской гимнастерке брошка,
метафора к моей строке нейдет.
Любитель порезвиться понарошку
особого профиту не найдет.

Но все-таки высказываю кое-что,
чем отличились наши времена.
В моем стихе,
как на больничной коечке,
к примеру,
долго корчилась война.

О ней поют, конечно, тенорами,
но и басами хриплыми поют,
я — слово, а не пропуск в телеграмме,
которую грядущему дают.




ПОЛОСА НЕУДАЧ

Начинается полоса неудач.
Мелких? Как вам сказать?! Не слишком.
Привыкаешь к невеселым мыслишкам,
характерным для полосы неудач.

Все везло, а вывезло не туда.
Получалось, а не получилось.
Горе что? Не беда? Оказалось — беда.
Так уж выпало, вышло, случилось.

Полоса неудач как лесополоса
или хор, где одна за другою
неудачи пробуют голоса,
ни на миг не дают покою.

Полоса неудач, как газетная
полоса сорок первого года:
на плохие вести усердная,
а хорошим вестям — нет ходу.

Полоса неудач как дождь — обложной,
затяжной, на всю ночь и дольше.
Он то хлещет, то плещет, то льет надо мной,
затяжной, бесконечный дождик.

Набираюсь терпенья на всю полосу —
я с запасом его набираю,
положу поудобнее крест и несу,
плечи — все до крови стираю.

Даже если плечи протру до костей,
все равно до хороших дойду новостей.

Потому что в XX веке судьба
словно столб в XIX веке —
полосата. И вот я дошел до столба.
Вот удача родимая! Вот ее вехи.




ЕЛКА

Гимназической подруги
мамы
стайка дочерей
светятся в декабрьской вьюге,
словно блики фонарей.
Словно елочные свечи
тонкие сияют плечи.

Затянувшуюся осень
только что зима смела.
Сколько лет нам? Девять? Восемь?
Елка первая светла.
Я задумчив, грустен, тих:
в нашей школе нет таких.

Как зовут их? Вика? Ника?
Как их радостно зовут!
— Мальчик, — говорят, — взгляни-ка!
— Мальчик, — говорят, — зовут! —
Я сгораю от румянца.
Что мне, плакать ли, смеяться?

— Шура — это твой? Большой.
Вспомнила, конечно. Боба. —
Я стою с пустой душой.
Душу выедает злоба.
Боба! Имечко! Позор!
Как терпел я до сих пор!

Миг спустя и я забыт.
Я забыт спустя мгновенье,
хоть меня еще знобит,
сводит от прикосновенья
тонких, легких детских рук,
ввысь!
подбрасывающих вдруг.

Я лечу, лечу, лечу,
не желаю опуститься,
я подарка не хочу,
я не требую гостинца,
только длились бы всегда
эти радость и беда.




БЕЗ МЕНЯ («Ohne mich!..»)

«Ohne mich!»
«Без меня!»
Этот лозунг немецких пленных
сорок пятого года
вспоминается к юбилею все чаще.

— Почему ты сдался? —
В январе, в феврале,
в марте, в апреле
и особенно в мае,
в начале мая
генералы, полковники, капитаны
и особенно воины в чине солдата
отвечают, щелкая каблуками,
вытягиваясь в струнку,
с философской, бессмысленной улыбкой:
«Ohne mich!» —
«Без меня!»
Пускай без меня воюют!

Еще поезд идет по накатанным рельсам.
Еще кофе и шнапс вестовые разносят.
Еще старшие младших свирепо разносят.
Еще писарь потери по графам разносит.
Еще разнесет этот поезд не скоро.
Еще полгода до катастрофы.
А мальчишка в штаб-офицерском чине,
седоголовый, орденоносный,
израненный, многосемейный,
раскачался, спрыгнул с подножки
и умиленно, исступленно
умоляет польскую бабу,
чтоб отвела его до плена.
Лучше всего до большого штаба.

Столько лет он жил заодно со всеми!
Нынче — сам по себе желает.
И надежды слабое семя
пробивается в нем, прорастает.
Если захочет польская баба —
отведет до большого штаба.
Его торопливо в список впишут,
часы с него снимут, сапоги оставят,
а немецкий писарь — в потери впишет,
и больше никто вспоминать не станет.

«Ohne mich». Без меня. Без него отчизна,
фатерлянд немецкий, будет горе мыкать,
а ему старшина в лагерях отдаленных
будет долго тыкать, а после выкать.

Без него его дети окончат школу.
Без него жена поблекнет, засохнет,
потому что он вернется не скоро:
когда рак свистнет, когда рыба топнет.

Без него разберут на кирпич руины,
сложат дома, заживут красиво,
покуда он города Украины
восстанавливает неторопливо.

Потом, ссылаясь на вдовий траур,
сирот вставляя в речь для примера,
зловещий тощий Аденауэр
отпросит у нашего премьера
его, постаревшего лет на десять,
его, поумневшего раза в четыре.

История привыкла чудесить
с людьми
в этом самом, самом мире.

В лагере, где-нибудь на Каме,
он щелкнет в последний раз каблуками,
и ведомость сдаточную заполнит,
и целый эшелон заполнит.

И родина, дымкой сентиментальной
за давностью лет покрытая прочно,
примет его после всех метаний
и дело ему подыщет срочно.




ПОЛЬЗА ПРИВЫЧЕК

Привычки необходимы —
домашняя мебель чувств,
домашние туфли страстей,
разношенные, незамечаемые.
По рельсам этих привычек
веселым трамваем мчусь —
вперед по привычным рельсам
в привычное незнаемое.

Привычка как электричка —
по расписанию ходит.
Привычка словно спичка —
зажжется почти всегда.
В этой привычке к привычке
спасение находят,
поскольку привычное горе
уже почти не беда.




ПОСЛЕДНЕЕ ПОКОЛЕНИЕ

Татьяне Дашковской

Выходит на сцену последнее из поколений войны —
зачатые второпях и доношенные в отчаянии,
Незнамовы и Непомнящие, невесть чьи сыны,
Безродные и Беспрозванные, Непрошеные и Случайные.

Их одинокие матери, их матери-одиночки
сполна оплатили свои счастливые ночки,
недополучили счастья, переполучили беду,
а нынче их взрослые дети уже у всех на виду.

Выходят на сцену не те, кто стрелял и гранаты бросал,
не те, кого в школах изгрызла бескормица гробовая,
а те, кто в ожесточении пустые груди сосал,
молекулы молока оттуда не добывая.

Войны у них в памяти нету, война у них только в крови,
в глубинах гемоглобинных, в составе костей нетвердых.
Их вытолкнули на свет божий, скомандовали: живи!
В сорок втором, в сорок третьем и даже в сорок четвертом.

Они собираются ныне дополучить сполна
все то, что им при рождении недодала война.
Они ничего не помнят, но чувствуют недодачу.
Они ничего не знают, но чувствуют недобор.
Поэтому все им нужно: знание, правда, удача.
Поэтому жёсток и краток отрывистый разговор.




АВТОМАТ

Покатился гривенник по желобу,
по тому, откуда не сойти,
предопределенному, тяжелому
пути.

Он винты какие-то задел
и упал в подставленную сетку,
вытолкнув — таков его удел —
газетку.

Прочитав ее, по своему
желобу я покатился вяло
и не удивлялся ничему
нимало.




* * *

Нет, не телефонный — колокольный
звон
сопровождал меня
в многосуточной отлучке самовольной
из обычной злобы дня.

Был я ловким, молодым и сильным.
Шел я — только напролом.
Ангельским, а не автомобильным
сшибло, видимо, меня крылом.




СОЛИДНО!

— Солидно! — шептали губы белеющие. —
Лежу на койке и в чистом белье еще.
Две свежих простыни выдали мне,
и мишки в сосновом лесу на стене.

— Солидно! — все тише шептали губы. —
В таких больницах имеются клубы,
а в них, наверное, крутят кино,
а я в нем не был так давно.

С каким удовольствием он умирал:
удовлетворенный, обеспеченный.
Руками легко с себя обирал
прикосновенья смерти беспечной.

Улыбка, исполненная торжества!
О том же свидетельствовали слова,
произносимые с затруднением:
— Солидно! Ценно! — И с этим мненьем
не согласиться было стыдно.
Действительно: ценно, солидно.

Про черный день стоит беречь
не место, на кладбище приобретенное,
а эту отрывистую речь,
монотонную, веретённую.

И чтобы в самом деле кровать
со свежим бельем, что пуха легче,
и чтобы врач помог отрывать
смерть, вцепившуюся в плечи.




ДВА ГОДА В БОЛЬНИЦАХ

Прохладные стены старинных больниц
настолько похожи на крепостные,
что ты удивлен, не нашедши бойниц,
которые обороняют больные.

Высокие взрывы старинных дерев —
тенистых, как тинистых — густо-зеленых.
Операционных неистовый рев
и треп посетителей оживленных.

Там вмешивались то огнем, то ножом
в дела мои, там помогали натуре,
там газом каким-то меня поднадули,
там был забинтован я и обнажен.

Из корпуса в корпус переходя,
из здания в здание переезжая,
я жил,
долгим взглядом ту смерть провожая,
что шла стороной, наподобье дождя.

Обеда я ждал с нетерпением там
и шел по местам, когда крик «По местам!»
обход возвещал.
А после в минуту обед поглощал.

С большим напряженьем сосудов и жил
два года в старинных больницах я жил —
тогда еще новых не начали строить —
и выжил,
и вышел,
и стал планы строить:
как быть и что делать в обычных домах,
где все по-другому и меньше размах,
где стены всего в полтора кирпича,
где заняты люди не смертью с болезнью,
а тем, чтоб счастливей прожить и полезней,
где летом московским жара горяча.

В разгаре каленой июльской жары
иной раз припомнишь, какие пиры
больничным супцом
задавала прохлада,
и тут же подумаешь: лучше не надо.




КОЛОКОЛА

Колокола звонили про дела:
дела — плохи, дела — плохи, дела — плохи —
унылые колокола
конца эпохи.

Понятней, чем на русском языке,
на медном языке обедни
они все громозвучней, все победней
раззванивали о беде, тоске.

Они предупредили старый мир
и точно вызвонили час и миг,
но старый мир не вслушался в сигналы,
внимания не обратил,
и вот его шугнули и согнали
с престолов
и изгнали из квартир.

Тот перезвон навек в ушах остался,
и, встретившись в Париже, на ходу,
кричат друг другу эмигранты-старцы:
колокола звонили про беду.




НИ К ЧЕМУ!

Все слова, что связаны с конями, —
марш на лингвистический махан!
А какие звуки там гоняли!
Целину какую плуг пахал!

Сколько было вложено людского
и в тяжелозвонкое: подкова,
и в быстропоспешное: бега!

Как была мила и дорога
и лексикографу и жокею
масть любая!
Много лет
ветерок забвенья, тихо вея,
заметает конский след.

Напоролась на колючку конница
в 914 году —
больше за пехотою не гонится,
саблями рубая на ходу.
Обогнали трактора конягу
в 930 навсегда
и обезлошадили — беда! —
Русь,
во зло, не знаю ли, во благо?
Как ушли с полей —
из словарей
медленно, но верно отступают
и в речушке Лете утопают
те, кто Волгу, Дон и Енисей
переплыли и не утонули,
отряхнулись, двинулись во тьму.
Не догнали пули,
а догнало слово: «Ни к чему!»

«Ни к чему!»
Кого обозначать
термином гнедой, буланый, пегий?
Вечность знать не знает привилегий.
Прав у времени нельзя качать.

«Ни к чему!»
И замирает топот
бьющих по забвению копыт.
Зверя с человеком
первый опыт
дружбы и союза —
позабыт.




ИСПАНЦЫ В ИЗГНАНИИ

По мартовскому гололеду,
топча пропесоченный лед,
сторожко, готовый к полету,
угрюмый испанец идет.

Проходит неслышною тенью
давнишних тридцатых годов
сторожко, готовый к паденью
на желтые льды городов.

Он, словно бы к солнцу подсолнух,
к Испании весь обращен.
О ней вспоминает спросонок
и с ней же свергается в сон.

Болезненно бледная смуглость
никак не сползает со щек.
Горючая, жалкая мудрость
в глазах не потухла еще.

Он ловит, как будто антенна,
незначащее ничего.
Простуда, наверно, ангина,
лет тридцать как мучит его.

Любые заметки в вечерке,
пустые намеки судеб
вонзились в него, как осколки,
важнейшие центры задев.




* * *

Брата похоронила, мужа,
двух сыновей на погост сволокла.
В общем, к чему же, к чему же
и для чего же слова и дела.
Ясная в дереве, камне, моторе,
людям
инерция
ни для чего?
Разве не преимущество горе?
Только люди достойны его.
Все же встает в семь утра ежедневно,
на уплотненный автобус спешит,
вяло и злобно, тупо и нервно
в загсе бумажки свои ворошит,
в загсе бумажки свои подшивает,
переворашивает,
семьи чужие сшивает,
жизнь понемногу донашивает.




ВЕЧЕР ЗАБЫТЫХ ПОЭТОВ

Забытых поэтов забыли.
Забыли о том, как запели.
Забыли, как после забили
в какие-то темные щели
их слабую славу. Их строки.
Неловкие юные книги.

Но вот исполняются сроки.
Но вот начинаются сдвиги.
Но вот открываются срезы
какой-то не вышедшей в свет
поэзии.
Но интереса
особого, видимо, нет.

Митрейкин, полвека хранимый
в ругательстве гения, — выжил.
Несчастный, легчайше ранимый,
он словно встряхнулся и вышел
не то чтоб на авансцену
(он скромен и знал себе цену),
а просто на сцену и внятно,
негромко, но все же заметно,
спокойно, но все же сурово
сказал свое слово.

Как будто бы крутят обратно
какую-то дельную ленту!

Стоит Москвошвеем одетый,
вскормленный нещедрым Литфондом
Митрейкин далекий, забытый,
забытый, далекий Митрейкин,
и просит:
— Прочтите меня!




ПЕРЕПОХОРОНЫ ХЛЕБНИКОВА

Перепохороны Хлебникова:
стынь, ледынь и холодынь.
Кроме нас, немногих, нет никого.
Холодынь, ледынь и стынь.

С головами непокрытыми
мы склонились над разрытыми
двумя метрами земли:
мы для этого пришли.

Бывший гений, бывший леший,
бывший демон, бывший бог,
Хлебников, давно истлевший:
праха малый колобок.

Вырыли из Новгородщины,
привезли зарыть в Москву.
Перепохороны проще,
чем во сне, здесь, наяву.

Кучка малая людей
знобко жмется к праха кучке,
а январь знобит, злодей:
отмораживает ручки.

Здесь немногие читатели
всех его немногих книг,
трогательные почитатели,
разобравшиеся в них.

Прежде чем его зарыть,
будем речи говорить
и, покуда не зароем,
непокрытых не покроем
ознобившихся голов:
лысины свои, седины
не покроет ни единый
из собравшихся орлов.

Жмутся старые орлы,
лапками перебирают,
а пока звучат хвалы,
холодынь распробирает.

Сколько зверствовать зиме!
Стой, мгновенье, на мгновенье!
У меня обыкновенье
все фиксировать в уме:

Новодевичье и уши,
красно-синие от стужи,
речи и букетик роз
и мороз, мороз, мороз!

Нет, покуда я живу,
сколько жить еще ни буду,
возвращения в Москву
Хлебникова
не забуду:
праха — в землю,
звука — в речь.
Буду в памяти беречь.




* * *

До чего же женщины живучи!
На пятидесятилетием юбилее
блоковской кончины
плачут старые, как тучи,
сединой белея,
женщины, а не мужчины.

Все его товарищи в могиле,
умерли, до одного погибли,
вслед за ним сыграли роли вскоре.
Женщины, которых обнимал он,
женщины, которых понимал он,
продолжают плакать в общем хоре.

Что же означает это?
Может быть, любовь поэта
времени прибавила им столько?
Я не знаю, что же это значит.
Вижу: бедные старухи плачут,
сверстника оплакивая горько.




ПОЭТ

Очень сбивчив.
Очень забывчив.
Некрасивую голову сбычив,
обижается и смолкает
и, как черный сухарь,
намокает чаем дум своих невеселых.

Тих, задумчив, печален, грустен,
в дружбе — вял,
в общении — труден.
Каждый звук с каким-то хрустом
у него вылетает из глотки.

Что-то копит он и лелеет.
Искра в нем какая-то тлеет.
Накаляется он и злеет.
Скоро скажет.
Скоро скажет то самое слово,
что в пылу вдохновенья злого
собирал по буквам.

Для того на всем экономил,
чтобы выйти со словом новым.
Вот свинтил его или вырастил —
что-то им осветил и выразил.
Он теперь подобреет.





* * *

Которые историю творят,
они потом об этом не читают
и подвигом особым не считают,
а просто иногда поговорят.

Которые историю творят,
лишь изредка заглядывают в книги
про времена, про тернии, про сдвиги,
а просто иногда поговорят.

История, как речка через сеть,
прошла сквозь них. А что застряло?
Шрамы.
Свинца немногочисленные граммы.
Рубцы инфарктов и морщинок сечь.

История калится, словно в тигле,
и важно слушает пивной притихший зал:
«Я был. Я видел. (Редко: „Я сказал“.)
Мы это совершили. Мы достигли».




ЧУЖОЙ ДОМ

Я в комнате, поросшей бытием
чужим,
чужой судьбиной пропыленной,
чужим огнем навечно опаленной.
Что мне осталось?
Лишь ее объем.

Мне остаются пол и потолок,
но пол не я в смятении толок,
и потолок не на меня снижался,
не оставляя
ни надежд,
ни шансов.

Ландшафт, который ломится в окно,
не мной засмотрен
и не мной описан.
В жилой квадрат я до сих пор не вписан,
хотя живу шесть месяцев. Давно.

Когда уеду, здесь натрут полы,
сотрут следы кратчайшего постоя
и памятью крепчайшего настоя
немедля брызнут стены и углы.

И дух его, вернувшийся домой,
немедленно задушит запах мой.





* * *

Старость — равнодушье. Постепенно
не касаются, не задевают,
попросту не интересуют
те дела и люди,
города и годы,
что когда-то интересовали.

Старость не сравнить с поездкой.
Думаешь, но не о том, откуда
и, конечно, не о том, куда
доедешь,
а о том,
как едешь.
О купе в вагоне полужестком,
или жестком,
или, окончательно, жестоком,
о спитом вагонном чае.

Едешь, на вопросы отвечая,
но не задавая,
и душа твоя полуживая,
постепенно остывая
к прежде волновавшим интересам,
в охлаждении своем жестоком
не интересуется итогом
и не забавляется процессом,
а дрожит, как провода под током,
под вагонных обстоятельств прессом.




ЛИНИИ ЖЕЛЕЗНЫХ ДОРОГ

Ветер пролетающих поездов.
Звоны провисающих проводов.
Поезда летят.
Провода гудят.
Все как тридцать лет назад.

Видно, линии железных дорог
потревожить не собрался рок.
Поезда летят.
Провода гудят.
Это век сохранил, уберег.

Видимо, они еще нужны
для пейзажа и для всей страны.
Поезда летят.
Провода гудят.
Словно бы задолго до войны.

Почему-то стальное полотно
с юностью сопряжено.
Провода гудят — обо мне.
Поезда летят — все ко мне,
как гудели и летели так давно!


  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: