Стихи, не вошедшие в книгу «ГОДОВАЯ СТРЕЛКА»



«Уже хулили с оговоркой…»
«В утиль меня сдали. Копейки по́ две…»
«Отбиваться лучше в одиночку…»
«От отчаяния к надежде…»
«Учтя подручный матерьял…»
«Мои друзья не верили в меня…»
«Прорывая ткань покрова…»
СДЕРЖИВАНЬЕ НЕДОВОЛЬСТВА
ЧЕРНАЯ ИКРА
«— НЕ!»
ПРИЧИНЫ ОДНОЙ ЛЮБВИ
«Дома-то высокие! Потолки…»
РЕМОНТ ПУТИ
«В промежутке в ожиданьи электрички…»
РЕПЕРУНИЗАЦИЯ
ЧТО ПОЧЕМ
«Люблю антисемитов, задарма…»
ТЕНИ КОСТРА
МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ
«На пророка бывает проруха…»
«Воспоминаний вспомнить не велят…»
СТАРЫЕ ОФИЦЕРЫ
НЕМКА
«Расстреливали Ваньку-взводного…»
ПО РАССКАЗУ Л. ВОЛЫНСКОГО
«Конец сороковых годов…»
АСТРОНОМИЯ И АВТОБИОГРАФИЯ
СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ (Элегия)
«Иллюзия давала стол и кров…»
«Отлежали свое в окопах…»
«Это — мелочи. Так сказать, блохи…»
«Жгут архивы. К большим переменам…»
КРАЙ ЗЕМЛИ
«Люди сметки и люди хватки…»
«Не верю в величие величины…»
«Сидя на полу…»
МАДОННА И БОГОРОДИЦА
«Жалкие символы наши…»
ПРЕДЕЛЫ РАЗУМНОГО
«Хан был хамом, большим нахалом…»
ВСЕ ТЕЧЕТ, НИЧЕГО НЕ МЕНЯЕТСЯ
«Цель оправдывала средства…»
НАСЛЕДСТВО
«Черта под чертою. Пропала оседлость…»
СЛУЧАЙ
«Круги на воде…»
«Неча фразы…»
ХОРОШАЯ СМЕРТЬ
«Как жалко он умирал! Как ужасно…»
НАЦИОНАЛЬНАЯ ОСОБЕННОСТЬ
«Долголетье исправит…»
ХВАЛА ГУЛЛИВЕРУ
ФИЛОСОФИЯ И ЖИЗНЬ
«Екатерининский солдат…»
ТЕХНАРИ
«Человек состоит из способности и потребности…»
«Самоутверждайся, человек!..»
ЧЕРНЫЕ БРОВИ
«Вот и проросла судьба чужая…»
ТАТЬЯНА, НАТАЛЬЯ
«Интеллигентные дамы плачут, но про себя…»
«Что думает его супруга дорогая…»
ГЛУХОЕ ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ
«Как выглядела королева Лир…»
«Темницы двадцатого века…»
«Я рос и вырос в странной стране…»
ПРИМЕТЫ
НЕОБХОДИМОСТЬ ПРОРОКА
«Куда-то в детство поезда ушли…»
ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ
«Писали по-сверхчеловечьи…»
«Я помню твой жестоковыйный норов…»
«Я с той старухой хладновежлив был…»
«Заученный, зачитанный…»
«Как пушкинский рисунок на полях…»
«Я, рожденный в сорочке, сорочку…»
«Я слишком знаменитым не бывал…»
«Стих, как будто почвы Подмосковья…»
«Возвышала душу поэзия…»
«Действительность в строку не помещалась…»
СМЫВКА КИНОПЛЕНКИ

*********************************************
*********************************************




* * *

Уже хулили с оговоркой,
уже хвалили во все горло,
но старость с тщательностью горькой
безоговорочно приперла.

Она суммарные оценки
с понятным ужасом отводит,
она нас припирает к стенке,
но разговоров — не разводит.

Она молчит. Стыдится, верно,
поднять глаза на нас, и все же
с ужасностью обыкновенной
она идет, как дрожь по коже.




* * *

В утиль меня сдали. Копейки по́ две
за килограмм. На полтора
рубля. Как сдали, сложили подле
всего утиля в глубине двора.

По две копейки, словно кости,
словно иконы — за килограмм.
А я ведь ходил когда-то в гости.
А я ведь любил когда-то сто грамм.

Ну что ж: я подвержен тому же закону,
которому — кости, а также иконы,
на что-нибудь, как и они, пригожусь
и этим, если скажут, горжусь.

И я не желаю качать права,
поскольку попал туда, куда хочется:
из малого круговорота — общества
в огромный круговорот — естества.




* * *

Отбиваться лучше в одиночку:
стану я к стене спиной,
погляжу, что сделают со мной,
справятся или не справятся?

Чувство локтя — это хорошо.
Чувство каменной стены, кирпичной —
это вам не хорошо — отлично.
А отличное — лучше хорошего.

Будут с гиком, с криком бить меня,
я же буду отбиваться — молча,
скаля желтые клыки по-волчьи,
сплевывая их по-людски.

Выпустят излишек крови — пусть.
Разобьют скулу и нос расквасят.
Пусть толкут, колотят и дубасят —
я свое возьму.

Хорошо загинуть без долгов,
без невыполненных обещаний
и без слишком затяжных прощаний
по-людски, по-человечески.




* * *

От отчаяния к надежде
я перехожу, но не прежде,
чем надежно удостоверюсь,
что надежда тоже ересь,
звук пустой, залп холостой —
пустоты в пустоте отстой.

Слишком много чувствуем.
Слишком
предаемся тоскливым мыслишкам,
пьем их мед, принимаем яд,
между тем как дела стоят.

А дела стоят, как столбы,
вкопанные посреди судьбы.
А дела стоят, как надолбы,
брошенные без всякой надобы.

А дела стоят, как опоры
недостроенного моста,
по которому очень не скоро,
никогда не пойдут поезда.




* * *

Учтя подручный матерьял,
свой неглубокий опыт,
систем я создавать не стал,
а стал глазами хлопать.

Не стал я на манер газет
всему давать оценки,
стал безответственно глазеть
то случаи, то сценки.

Не стал я создавать систем,
пишу лишь то, что вижу,
и с чем я был, остался с тем,
не поднялся я выше.




* * *

Мои друзья не верили в меня.
Мне — верили. В меня — нисколько.
Не находили внешнего огня,
восторга, обаяния, наскока.

Я ничего у них не взял вперед,
я взял свое, как лампа ток берет,—
с немедленной и точною расплатой
по счетчику, а я за ним следил,
чтоб и рублевки не недоплатил
с любой затеи, точной и крылатой.

С меня хватало и того, что вдруг
моей строкою сердце задевало,
и радовался искренне, бывало,
нечаянно, но от души мой друг.

А я молчал и не напоминал,
какие мне советовались службы
во имя логики, во имя дружбы.
Меня вполне устраивал финал.




* * *

Прорывая ткань покрова
ритма, рифмы, мастерства,
вдруг просвечивает Слово
через темные слова.

Рыба прорывает сети,
прорываясь до реки,
потому что рифмы эти,
как и ритмы, — пустяки.

Потому что это вам
не игра в бирюльки:
жизнь свою отдать словам,
выдать на поруки.




СДЕРЖИВАНЬЕ НЕДОВОЛЬСТВА

Сдерживаю недовольно
сдержанное недовольство,
чтобы вдоволь задержалось
и не выдало себя.
Но испытываю жалость
и жалею сам себя.

От поносного концерта
день-деньской в ушах знобит,
и проценты на проценты
нарастают у обид,
неотмщенных оскорблений,
запоздалых сожалений,
брошенных через плечо
тихих криков
и еще
взоров,
полных ярой злобы,
перехваченных в упор,
потому что смотрят в оба
с давних пор и до сих пор.

Я терпел, терпел, терпел.
Я под вашу дудку пел.
Но терпенье износилось,
прохудилось, как сукно.
Я его пустил на силос,
сдал в утиль давным-давно.

Не пою под вашу дудку,
не пою и не пляшу.
Превращаю пытку в шутку
и веселый стих пишу.




ЧЕРНАЯ ИКРА

Ложные классики
ложками поутру
жрут подлинную, неподдельную, истинную икру,
но почему-то торопятся,
словно за ними гонится
подлинная, неподдельная, истинная конница.

В сущности, времени хватит, чтобы не торопясь
съесть, переварить и снова проголодаться
и зажевать по две порции той же икры опять —
если не верить слухам и панике не поддаться.

Но только ложноклассики верят в ложноклассицизм,
верят, что наказуется каждое преступление,
и все энергичнее, и все исступленнее
ковыряют ложками кушанье блюдечек из.

В сущности, времени хватит детям их детей,
а икры достанет и поварам и слугам,
и только ложные классики
робко и без затей
верят,
что будет воздано каждому по заслугам.




«— НЕ!»

Арионы высушат на солнышке
мокрые и драные отрепья.
Арионы посидят на пенушке,
оглядят великолепье
мира, после бури в самом деле
мирного, и света светлого.
— Высушили? Ну, теперь надели!
Бури, урагана, ветра
хочется попробовать вам снова
в нашей или дальней стороне?
Арионы, сжавшись от озноба,
отвечают: — Не!




ПРИЧИНЫ ОДНОЙ ЛЮБВИ

Вот за что люблю анкеты: за прямую
постановку некривых вопросов.
За почти научное сведение
долгой жизни к кратким формулам.
За уверенность, что человека
можно разложить по полкам
и что полок требуется десять,
чтобы выдавали книги на дом,
или сорок, чтобы отпустили
в капстрану на две недели.

Равенство перед анкетой,
перед рыбьими глазами
всех ее вопросов —
все же равенство.
А я — за равенство.
Отвечать на все вопросы
точно, полно,
знаешь ли, не знаешь, — отвечать,
что-то в этом есть
от равенства и братства.
Чуть было не вымолвил:
свободы.




* * *

Дома-то высокие! Потолки —
низкие.
Глядеть красиво, а проживать
скучно
в таких одинаковых, как пятаки,
комнатах,
как будто резинку всю жизнь жевать,
Господи!

Когда-то я ночевал во дворце.
Холодно
в огромной, похожей на тронный зал
комнате,
зато потолок, как будто в конце
космоса.
Он вдаль уходил, в небеса ускользал,
Господи!

В понятье свободы входит простор,
количество
воздушных кубов, что лично тебе
положены,
чтоб, даже если ты руки простер,
вытянул,
не к потолку прикоснулся — к судьбе,
Господи!




РЕМОНТ ПУТИ

Электричка стала. Сколько
будет длиться эта стойка?
Сколько поезд простоит?
Что еще нам предстоит?

Я устал душой и телом.
Есть хочу и спать хочу.
Но с азартом оголтелым
взоры вкруг себя мечу.

Любопытство меня гложет:
сколько поезд простоит?
Сколько это длиться может?
Что еще нам предстоит?

Все вокруг застыли словно:
есть хотят и спать хотят,
но замшелые, как бревна,
связываться не хотят.

Очи долу опускает,
упадает голова,
та, в которой возникают
эти самые слова.




* * *

В промежутке в ожиданьи электрички
или между войнами двумя
есть свои законы и привычки.

Долго ждать, пока дойдет, гремя,
электричка та, очередная,
или та, грядущая, война.

Безвреме́нье — тоже времена.
Можно жить, но только как, не знаю.

Безвреме́нье, интервал, пробел,
как я перед вами обробел.

На войне, всемирной, не терялся,
в электричке, судорожной, ночной,
в чем-то схожей с мировой войной,
не терялся. Нынче — растерялся.

Нужно ждать, ждать,
ждать окончательной обточки.

Нужно дать, дать, дать
времени дойти до точки.




РЕПЕРУНИЗАЦИЯ

Выдыбает Перун отсыревший,
провонявший тиной речной.
Снова он — демиург озверевший,
а не идол работы ручной.

Снова бог он и делает вдох
и заглатывает полмира,
а ученые баяли: сдох!
Баснями соловья кормили.

Вот он — держится на плаву,
а ныряет все реже и реже.
В безобразную эту главу
кирпичом — потяжеле — врежу.

Врежешь! Как же! Лучше гляди,
что там ждет тебя впереди.
Вот он. И — вот она — толпа.
Кто-то ищет уже столпа
в честь Перунова воскрешенья
для Перунова водруженья.

Кто-то ищет уже столба
для повешенья утопивших.
Кто-то оду Перуну пишет.
Кто-то тихо шепчет: судьба.




ЧТО ПОЧЕМ

Деревенский мальчик, с детства знавший
что почем, в особенности лихо,
прогнанный с парадного хоть взашей,
с черного пролезет тихо.
Что ему престиж? Ведь засуха
высушила насухо
полсемьи, а он доголодал,
дотянул до урожая,
а начальству возражая,
он давно б, конечно, дубу дал.

Деревенский мальчик, выпускник
сельской школы, труженик, отличник,
чувств не переносит напускных,
слов торжественных и фраз различных.
Что ему? Он самолично видел
тот рожон и знает: не попрешь.
Свиньи съели. Бог, конечно, выдал.
И до зернышка сгорела рожь.

Знает деревенское дитя,
сын и внук крестьянский, что в крестьянстве
ноне не прожить: погрязло в пьянстве,
в недостатках, рукава спустя.
Кончив факультет филологический,
тот, куда пришел почти босым,
вывод делает логический
мой герой, крестьянский внук и сын:
надо позабыть все то, что надо.
Надо помнить то, что повелят.
Надо, если надо,
и хвостом и словом повилять.

Те, кто к справедливости взывают,
в нем сочувствия не вызывают.
Тех, кто до сих пор права качает,
он не привечает.
Станет стукачом и палачом
для другого горемыки,
потому что лебеду и жмыхи
ел
и точно знает что почем.




* * *

Люблю антисемитов, задарма
дающих мне бесплатные уроки,
указывающих мне мои пороки
и назначающих охотно сроки,
в которые сведут меня с ума.

Но я не верю в точность их лимитов —
бег времени не раз их свел к нулю —
и потому люблю антисемитов!
Не разумом, так сердцем их люблю.




ТЕНИ КОСТРА

Самые насущные законы
общежития
еще в пещере
были человечеству знакомы
и опробованы в полной мере.

Проверяли их, переверяли
их
и заносили на скрижали,
ничего они не потеряли!
Держат точно так же, как держали.

За душу и посейчас хватают,
кажется, костра большие тени.
До сих пор торжественно витают
над законами простыми теми.




МЕЩАНСКОЕ СЧАСТЬЕ

Счастьице в готовом
платьице с готовым
окончательным ответом
на любой вопрос,
счастьице от пары папирос,
от зари с рассветом.
Счастьице, без всяческих сомнений
и без долгих прений
порешившее, что мир хорош,
простенькое, как растенье рожь,
перешившее шинель в пальто,
годное при любой погоде,
но зато
по последней моде.

Это счастьице, уверенное, что
только в нем и счастье,
справедливо, кажется, отчасти.
Верно. Кто довольствуется им —
тот доподлинно доволен.
Вместе с микрокосмосом своим
он спокоен, волен.

Счастье пионера,
в горн трубящее,
или же пенсионера,
утром сколько хочешь спящее!
Ну и что же? Все же это — счастье.
За него, что стоит — заплачу.
Обозвать его мещанским —
не хочу!




* * *

На пророка бывает проруха:
ошибется, и напрочь вали.
Расценяют, как сплетни и слухи,
то, что напророчествовали.

У пророков бывают прорехи,
и пороки, и огрехи,
и не худо входить в положенье,
в положенье пророка входить
и судить не по пораженью,
а по высшей победе судить.

Между тем много реже сопрано
этот дар: эта память вперед.
Всех пророков мира собранье
даже дюжину не соберет.

Так давайте побольше чуткости
к тем, кто крепок передним умом,
и не будем требовать четкости
от воскуренных ими дымов.




* * *

Воспоминаний вспомнить не велят:
неподходящие ко времени.

Поэтому они, скопляясь в темени,
вспухают и болят.

— Ведь было же, притом не так давно,
доподлинная истина, святая.

Но чья-то подпись завитая
под резолюцией: «Несвоевременно!»




СТАРЫЕ ОФИЦЕРЫ

Старых офицеров застал еще молодыми,
как застал молодыми старых большевиков,
и в ночных разговорах в тонком табачном дыме
слушал хмурые речи, полные обиняков.

Век, досрочную старость выделив
тридцатилетним,
брал еще молодого, делал его последним
в роде, в семье, в профессии,
в классе, в городе летнем.
Век обобщал поспешно,
часто верил сплетням.

Старые офицеры,
выправленные казармой,
прямо из старой армии
к нови белых армий
отшагнувшие лихо,
сделавшие шаг,
ваши хмурые речи до сих пор в ушах.

Точные счетоводы,
честные адвокаты,
слабые живописцы,
мажущие плакаты,
но с обязательной тенью
гибели на лице
и с постоянной памятью о скоростном конце!

Плохо быть разбитым,
а в гражданских войнах
не бывает довольных,
не бывает спокойных,
не бывает ушедших
в личную жизнь свою,
скажем, в любимое дело
или в родную семью.

Старые офицеры
старые сапоги
осторожно донашивали,
но доносить не успели,
слушали ночами, как приближались   
шаги,
и зубами скрипели,
и терпели, терпели.




НЕМКА

Ложка, кружка и одеяло.
Только это в открытке стояло.

— Не хочу. На вокзал не пойду
с одеялом, ложкой и кружкой.
Эти вещи вещают беду
и грозят большой заварушкой.

Наведу им тень на плетень.
Не пойду. — Так сказала в тот день
в октябре сорок первого года
дочь какого-то шваба иль гота,

в просторечии немка; она
подлежала тогда выселенью.
Все немецкое населенье
выселялось. Что делать, война.

Поначалу все же собрав
одеяло, ложку и кружку,
оросив слезами подушку,
все возможности перебрав:
— Не пойду! (с немецким упрямством)
Пусть меня волокут тягачом!
Никуда! Никогда! Нипочем!

Между тем, надежно упрятан
в клубы дыма,
Казанский вокзал
как насос высасывал лишних
из Москвы и окраин ближних,
потому что кто-то сказал,
потому что кто-то велел.
Это все исполнялось прытко.
И у каждого немца белел
желтоватый квадрат открытки.

А в открытке три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.

Но, застлав одеялом кровать,
ложку с кружкой упрятав в буфете,
порешила не открывать
никому ни за что на свете
немка, смелая баба была.

Что ж вы думаете? Не открыла,
не ходила, не говорила,
не шумела, свету не жгла,
не храпела, печь не топила.
Люди думали — умерла.

— В этом городе я родилась,
в этом городе я и подохну:
стихну, онемею, оглохну,
не найдет меня местная власть.
Как с подножки, спрыгнув с судьбы,
зиму всю перезимовала,
летом собирала грибы,
барахло на толчке продавала
и углы в квартире сдавала.
Между прочим, и мне.

Дабы
в этой были не усумнились,
за портретом мужским хранились
документы. Меж них желтел
той открытки прямоугольник.

Я его в руках повертел:
об угонах и о погонях
ничего. Три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.




* * *

Расстреливали Ваньку-взводного
за то, что рубежа он водного
не удержал, не устерег.
Не выдержал. Не смог. Убег.

Бомбардировщики бомбили
и всех до одного убили.
Убили всех до одного,
его не тронув одного.

Он доказать не смог суду,
что взвода общую беду
он избежал совсем случайно.
Унес в могилу эту тайну.

Удар в сосок, удар в висок,
и вот зарыт Иван в песок,
и даже холмик не насыпан
над ямой, где Иван засыпан.

До речки не дойдя Днепра,
он тихо канул в речку Лету.
Все это сделано с утра,
зане жара была в то лето.




ПО РАССКАЗУ Л. ВОЛЫНСКОГО

Генерал Петров смотрел картины,
выиграл войну, потом смотрел.
Все форты, фашины и куртины,
все сраженья позабыв, смотрел.
Это было в Дрездене. В дыму
город был еще. Еще дымился.
Ставили холст за холстом ему.
Потрясался генерал, дивился.
Ни одной не допустив промашки,
называл он имена творцов —
Каналетто за ряды дворцов
и Ван Гога за его ромашки.
Много генерал перевидал,
защищал Одессу, Севастополь,
долго в облаках штабных витал,
по грязи дорожной долго топал.
Может быть, за все четыре года,
может быть, за все его бои
вышла
первая
Петрову льгота,
отпускные получил свои.
Первый раз его ударил хмель,
в жизни в рот не бравшего хмельного.
Он сурово молвит: «Рафаэль.
Да, Мадонна.
Да, поставьте снова».




* * *

Конец сороковых годов —
сорок восьмой, сорок девятый —
был весь какой-то смутный, смятый.
Его я вспомнить не готов.

Не отличался год от года,
как гунн от гунна, гот от гота
во вшивой сумрачной орде.
Не вспомню, ЧТО, КОГДА и ГДЕ.

В том веке я не помню вех,
но вся эпоха в слове «плохо».
Чертополох переполоха
проткнул забвенья белый снег.

Года, и месяцы, и дни
в плохой период слиплись, сбились,
стеснились, скучились, слепились
в комок. И в том комке — они.




АСТРОНОМИЯ И АВТОБИОГРАФИЯ

Говорят, что Медведиц столь медвежеватых
и закатов, оранжевых и рыжеватых,—
потому что, какой же он, к черту, закат,
если не рыжеват и не языкат, —

в небесах чужеземных я, нет, не увижу,
что граница доходит до неба и выше,
вдоль по небу идет, и преграды тверды,
отделяющие звезду от звезды.

Я вникать в астрономию не собираюсь,
но, родившийся здесь, умереть собираюсь
здесь! Не где-нибудь, здесь! И не там —
только здесь!
Потому что я здешний и тутошний весь.




СЕЛЬСКОЕ КЛАДБИЩЕ

(Элегия)

На этом кладбище простом
покрыты травкой молодой
и погребенный под крестом,
и упокоенный звездой.

Лежат, сомкнув бока могил.
И так в веках пребыть должны,
кого раскол разъединил
мировоззрения страны.

Как спорили звезда и крест!
Не согласились до сих пор!
Конечно, нет в России мест,
где был доспорен этот спор.

А ветер ударяет в жесть
креста и слышится: Бог есть!
И жесть звезды скрипит в ответ,
что бога не было и нет.

Пока была душа жива,
ревели эти голоса.
Теперь вокруг одна трава.
Теперь вокруг одни леса.

Но, словно затаенный вздох,
внезапно слышится: Есть Бог!
И словно приглушенный стон:
Нет бога! — отвечают в тон.




* * *

Иллюзия давала стол и кров,
родильный дом и крышку гробовую,
зато взамен брала живую кровь,
не иллюзорную. Живую.

И вот на нарисованной земле
живые зашумели ели,
и мы живого хлеба пайку ели
и руки грели в подлинной золе.




* * *

Отлежали свое в окопах,
отстояли в очередях,
кое-кто свое в оковах
оттомился на последях.

Вот и все: и пафосу — крышка,
весь он выдохся и устал,
стал он снова Отрепьевым Гришкой,
Лжедимитрием быть перестал.

Пафос пенсию получает.
Пафос хвори свои врачует,
И во внуках души не чает.
И земли под собой не чует.

Оттого, что жив, что утром
кофе черный медленно пьет,
а потом с размышлением мудрым
домино на бульваре забьет.




* * *

Это — мелочи. Так сказать, блохи.
Изведем. Уничтожим дотла.
Но дела удивительно плохи.
Поразительно плохи дела.

Мы — поправим, наладим,
отладим, будем пыль из старья колотить
и проценты, быть может, заплатим.
Долг не сможем ни в жисть заплатить.

Улучшается все, поправляется,
с ежедневным заданьем справляется,
но задача, когда-то поставленная —
нерешенная, как была,
и стоит она — старая, старенькая,
и по-прежнему плохи дела.




* * *

Жгут архивы. К большим переменам
нету более точных примет.
Видно, что-то опять перемелет
жернов. Что-то сойдет на нет.

Дым архивов. Легкий, светлый
дым-дымок.
И уносит эпоху с ветром.
Кто бы только подумать мог?

Вековухой и перестарком
только памяти вековать,
а архивы перестали,
прекратили существовать.




КРАЙ ЗЕМЛИ

Ехал бог на белой кобыле,
а за ним до края земли
небольшие автомобили
малой скоростью нас везли.

Только там, где земля кончается,
раскрывается пропасти пасть.
Вот он, автомобиль!
Качается
перед тем, как упасть.

И сперва колеса передние
тщетно край земли когтят,
а потом колеса последние
оскользаются и летят.

Край земли, край земли!
Дальше некуда.
Оторопь на мгновенье берет.
И уже нам жить больше некогда.
Головою вниз — прямо вперед!




* * *

Люди сметки и люди хватки
победили людей ума —
положили на обе лопатки,
наложили сверху дерьма.

Люди сметки, люди смекалки
точно знают, где что дают,
фигли-мигли и елки-палки
за хорошее продают.

Люди хватки, люди сноровки
знают, где что плохо лежит.
Ежедневно дают уроки,
что нам делать и как нам жить.




* * *

Не верю в величие величины:
большущие сукины сыны
с удобством, как солдаты белье,
таскают величие свое,
величие грязное носят
и даже почтения просят…
Послушайте мнение мое!
Величие планируемое,
спускаемое сверху —
оно не пройдет проверку.
Давайте установим срок,
хотя бы в полвека,
чтоб миром объявлять мирок
любого человека.
Давайте памятники сооружать
сначала не из металла,
чтоб, если после разрушать,
не так обидно стало.
Как Ленин, который на гипс один
ваятелям выдал право.
Проверим величие величин,—
так ли они величавы.




* * *

Сидя на полу,
а где — не важно
и за что — не важно,
ясно только то, что на полу —
трудно быть величественным.
Проверяйте деятелей по тому,
как они и выглядят и действуют,
сидя на полу.
На коне любой дурак державен
и торжественен.
Что, если ссадить его с седла,
попросить его хоть ненадолго
разместиться на полу?
Что он будет делать
и — как выглядеть,
сидя на полу?




МАДОННА И БОГОРОДИЦА

Много лет, как вырвалась Мадонна
на оперативный, на простор.
Это дело такта или тона.
Этот случай, в сущности, простой.

А у Богородицы поуже
горизонты и дела похуже.

Счеты с Богородицей другие,
и ее куда трудней внести в реестр
эстетической ли ностальгии
или живописи здешних мест

Тиражированная богомазом,
богомазом, а не «Огоньком»,
до сих пор она волнует разум,
в горле образовывая ком.

И покуда ветхая старуха,
древняя без края и конца,
имя Сына и Святаго Духа,
имя Бога самого Отца

рядом с именем предлинным ставит
Богородицы, покуда бьет
ей поклоны, воли не дает
наша агитация
и ставит
Богородице преград ряды:
потому что ждет от ней беды.




* * *

Жалкие символы наши:
медом и молоком
полные чаши.

Этого можно добиться,
если в лепешку разбиться.
Это недалеко:
мед, молоко.

Скоро накормим медом
и напоим молоком
всех, кто к тому влеком.
Что же мы дальше поставим
целью. Куда позовем?




ПРЕДЕЛЫ РАЗУМНОГО

Далеки ли пределы разумного
у несчастного бедняка?
У раздетого, у разутого
эта даль — недалека.

Как обуется он, оденется —
отодвинет сразу предел.
А пока никуда не денется,
хоть бы все глаза проглядел.

И бедняк сомневается в разуме,
начинает его клевать
и тяжелыми сыплет фразами,
что ему на все наплевать.




* * *

Хан был хамом, большим нахалом.
Он сидел под опахалом.
На нукеров своих орал.
Человечество презирал.

Шут шутил для него шутливо.
Саади том для него издавал.
Стольник самые лучшие сливы
(или груши) ему подавал.

Вызывал то гнев, то жалость
этот неторопливый балет.
Между прочим, так продолжалось
ровно тысячу с чем-нибудь лет.

Нужно было, чтоб мир содрогнулся,
чтобы первый последним стал,
чтобы хан наконец заткнулся,
чтобы Саади льстить перестал,
чтобы шут шутить перестал.




ВСЕ ТЕЧЕТ, НИЧЕГО НЕ МЕНЯЕТСЯ

Гераклит с Демокритом —
их все изучали,
потому что они были в самом начале.
Каждый начал с яйца,
не дойдя до конца,
где-то посередине отстал по дороге,
Гераклита узнав, как родного отца,
Демокриту почтительно кланяясь в ноги.

Атомисты мы все, потому — Демокрит
заповедал нам, в атомах тех наторея,
диалектики все, потому — говорит
Гераклит свое пламенное «пантарея».

Если б с лекций да на собрания нас
каждый день аккуратнейше не пропирали,
может быть, в самом деле сознание масс
не вертелось в лекале, а шло по спирали.

Если б все черноземы родимой земли
не удобрили костью родных и знакомых,
может быть, постепенно до Канта дошли,
разобрались бы в нравственных, что ли, законах.

И товарищ растерянно мне говорит:
— Потерял все конспекты, но помню доселе —
был такой Гераклит
и еще Демокрит.
Конспектировать далее мы не успели.

Был бы кончен хоть раз философии курс,
тот, который раз двадцать был начат и прерван,
у воды бы и хлеба улучшился вкус,
судно справилось с качкой бы, с течью и креном.




* * *

Цель оправдывала средства
и — устала,
обсудила дело трезво:
перестала.

Средства, брошенные целью,
полны грусти,
как под срубленною елью
грибы-грузди.

Средства стонут, пропадают,
зной их морит.
Цель же рук не покладает:
руки моет.




НАСЛЕДСТВО

Кому же вы достались,
онегинские баки?
Народу, народу.

А гончие собаки?
Народу, народу.

А споры о поэзии?
А взгляды на природу?
А вольные профессии?
Народу, народу.

А благостные храмы?
Шекспировские драмы?
А комиков остроты?
Народу, народу.
Онегинские баки
усвоили пижоны,
а гончие собаки
снимаются в кино,
а в спорах о поэзии
умнеют наши жены,
а храмы под картошку
пошли и под зерно.




* * *

Черта под чертою. Пропала оседлость:
шальное богатство, веселая бедность.
Пропало. Откочевало туда,
где призрачно счастье, фантомна беда.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.

Он вылетел в трубы освенцимских топок,
мир скатерти белой в субботу и стопок.
Он — черный. Он — жирный. Он — сладостный дым.
А я его помню еще молодым.
А я его помню в обновах, шелках,
шуршащих, хрустящих, шумящих, как буря,
и в будни, когда он сидел в дураках,
стянув пояса или брови нахмуря.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.

Планета! Хорошая или плохая,
не знаю. Ее не хвалю и не хаю.
Я знаю немного. Я знаю одно:
планета сгорела до пепла давно.
Сгорели меламеды в драных пальто.
Их нечто оборотилось в ничто.
Сгорели партийцы, сгорели путейцы,
пропойцы, паршивцы, десница и шуйца,
сгорели, утопли в потоках летейских,
исчезли, как семьи Мстиславских и Шуйских.
Селедочка — слава и гордость стола,
селедочка в Лету давно уплыла.




СЛУЧАЙ

Торопливо взглядывая на небо,
жизнь мы не продумывали наново:
облака так облака.
Слишком путь-дорога далека.

Поглядим — и вновь глаза опустим,
пожуем коротенький смешок
и ремень какой-нибудь отпустим:
слишком врезался в плечо мешок.

Небо — было. Это, в общем, помнили.
Знали! И не приняли в расчет.
Чувствовали. Все-таки не поняли.
Нечет предпочли ему и чет.

Где-то между звездами и нами,
где-то между тучами и снами
случай плыл и лично все решал
и собственноручно совершал.




* * *

Круги на воде:
здесь век затонул.
Я — круг на воде.

Кольца на пне:
год прошел.
Я — кольцо на пне.

Круги в глазах:
пробил миг.
Я кружусь в глазах.

Круги на бумаге:
это мишень.
Пуля войдет в меня.




* * *

Неча фразы
подбирать.
Лучше сразу
помирать:
выдохнуть
и не вдохнуть,
не вздохнуть, не охнуть,
линию свою догнуть,
молчаливо сдохнуть.
Кончилось твое кино,
песенка отпета.
Абсолютно все равно,
как опишут это.
Все, что мог, — совершено,
выхлебал всю кашу.
Совершенно все равно,
как об этом скажут.




ХОРОШАЯ СМЕРТЬ

И при виде василька
и под взглядом василиска
говорил, что жизнь — легка,
радовался, веселился,
улыбался и пылал.
Все — с улыбочкой живою.
Потерять лицо желал
только вместе с головою.

И, пойдя ему навстречу,
в середине бодрой речи,
как жужжанье комара,
прервалась его пора,
время, что своим считал…
Пять секунд он гаснул, глохнул,
воздух пальцами хватал —
рухнул. Даже и не охнул.




* * *

Как жалко он умирал! Как ужасно.
Как трогательно умирал. Как опасно
для веры в людей, в их гордость и мощь.
Как жалобно всех он просил помочь.

А что было делать? Что можно сделать —
все было сделано. И он это знал.
Прося тем не менее куда-то сбегать,
он знал: ни к чему — и что он: умирал.

А мы ему лучших таблеток для снов,
а мы ему — лучших пилюль от боли,
соломинок, можно сказать, целый сноп,
да что там сноп — обширное поле

ему протягивали. Он цеплялся.
Его вытягивали из нескольких бездн,
а он благодарствовал, он умилялся,
вертелся волчком, как мелкий бес.

А я по старой привычке школьной,
не отходя и сбившись с ног,
в любой ситуации, даже невольной,
старался полезный черпнуть урок.

— Не так! С таблетками ли, без таблеток,
но только не так, не так, не эдак.




НАЦИОНАЛЬНАЯ ОСОБЕННОСТЬ

Я даже не набрался,
когда домой вернулся:
такая наша раса —
и минусы и плюсы.
Я даже не набрался,
когда домой добрался,
хотя совсем собрался:
такая наша раса.

Пока все пили, пили,
я думал, думал, думал.
Я думал: или-или.
Опять загнали в угол.
Вот я из части убыл.
Вот я до дому прибыл.
Опять загнали в угол:
с меня какая прибыль?

Какой-то хмырь ледащий
сказал о дне грядущем,
что путь мой настоящий —
в эстраде быть ведущим
или в торговле — завом,
или в аптеке — замом.
Да, в угол был я загнан,
но не погиб, не запил.

И вот, за века четверть
в борьбе, в гоньбе, в аврале,
меня не взяли черти,
как бы они ни брали.
Я уцелел
Я одолел.
Я — к старости — повеселел.




* * *

Долголетье исправит
все долги лихолетья.
И Ахматову славят,
кто стегал ее плетью.

Все случится и выйдет,
если небо поможет.
Долгожитель увидит
то, что житель не сможет.

Не для двадцатилетних,
не для юных и вздорных
этот мир, а для древних,
для эпохоупорных,

для здоровье блюдущих,
некурящих, непьющих,
только в ногу идущих,
только в урны плюющих.




ХВАЛА ГУЛЛИВЕРУ

Чем хорош Гулливер? Очевидным, общепонятным
поворотом судьбы? Тем, что дал он всемирный пример?
Нет, не этим движением, поступательным или попятным,
замечателен Гулливер.

Он скорее хорош тем, что, ветром судьбины гонимый,
погибая, спасаясь, погибнув и спасшись опять,
гнул свое!
Что ему там ни ржали гуингнмы,
как его бы ни путала лилипутская рать.

Снизу вверх — на гиганта,
сверху вниз — на пигмея
глядя,
был человеком всегда Гулливер,
и от счастья мужая,
и от страха немея,
предпочел навсегда
человеческий только
размер.

Мы попробовали
микрокосмы и макрокосмы,
но куда предпочтительней —
опыт гласит и расчет —
золотого подсолнечника
желтые космы,
что под желтыми космами
золотого же солнца
растет.




ФИЛОСОФИЯ И ЖИЗНЬ

Старики много думают: о жизни, смерти, болезни, —
великие философы, как правило, старики.
Между тем естественнее и полезней
просто стать у реки.

Все то, что в книгах или религии
и в жизненном опыте вы ни нашли,
уже сформулировали великие
и малые реки нашей земли.

Соотношенье воды и суши
мышленью мощный дает толчок.
А в книгах это сказано суше,
а иногда и просто — молчок.

Береговушек тихие взрывы
под неосторожной ногой,
вялые лодки, быстрые рыбы
или купальщицы промельк нагой —

все это трогательней и священней
мыслей упорных, священных книг
и очень годится для обобщений,
но хорошо даже без них.




* * *

Екатерининский солдат,
он, словно рубль елизаветинский,
до блеска он надраен, так,
что на ходу звенит и светится.

Звенит суворовским штыком,
блестит ружьем своим старинным
и медью пуговиц. Таков
солдат времен Екатерины.

Екатерининский солдат,
не спрашивая у грядущего,
идет, куда ему велят,
в затылке впереди идущего.

И укрощая варшавян,
освобождает он миланца,
и прет вперед, толков и рьян,
согнувшись под нагрузкой ранца.

Мила мне выправка его,
пудовая обидна выкладка.
Не пожелаю ничего
другого, только б видеть вылазку

его сквозь Альпы! Прямо вниз!
Его прыжок французу на голову!
Его, прекрасного и храброго!
Примстись, суворовец!
Приснись!




ТЕХНАРИ

Звякнул электрон об электрон.
Хромосомы трутся друг об дружку.
А ученый ест свою ватрушку,
это чувствуя своим нутром.

Выведен какой-то новый сорт
человека, слышащего лязги
звезд о звезды, чующего тряску
атомов на дне реторт.

А глядишь: пьет, курит и поет
то же: водку, песню, сигарету,
слыша популярного поэта,
тотчас заявляет: — Во дает!

Это — пена, а волна
в том, что, вникнувши во все подробности,
понимает мир он и без робости,
если надо, прет против рожна.




* * *

Человек состоит из способности и потребности,
из привычек, обязанностей, идей,
чувства голода, чувства ревности —
вот таков примерный состав людей.

Соотношенье свершенья с желаньем
позволяет достичь вершин.
Мы, конечно, то, что мы желаем,
но также и то, что мы свершим.




* * *

Самоутверждайся, человек!
Сможешь — напиши «Шильонский замок».
Нет — приди в Шильонский замок
и на стенах знаменитых самых
всех имен и дат поверх
напиши свой титул, год и век!

Байрон, и Гюго, и Шелли
выскребли свое! Посмели.
Смей и ты!
Пусть взглянет с высоты
сквозь столетний мрак
будущего
твой потомок
и заявит: вот подонок,
что он стены портил; вот дурак.

Байрон, Шелли и Гюго
гоготали здесь ио-го-го:
личное, свое, неповторимое,—
вечное партача и старинное,
имена на камне проскребли
и до нас сквозь целый век дошли.

Самоутверждайся, друг и брат!
Я, признаться, очень рад
видеть на стене второго века
надпись следующего века.
Личность утверждалась и тогда:
римляне, вандалы, готы, турки.
Не такая уж беда
порча штукатурки.

Все против тебя: пространство, время,
моралисты, маляры.
Как тебе из нашенской поры
просочиться в будущее время?
Осмотрись, как Байрон, и пиши,
в камне выбит,
а не в шелке вышит.
К счастью, по соседству ни души —
все на разных стенах пишут!




ЧЕРНЫЕ БРОВИ

Дети пленных турчанок,
как Разин Степан,
как Василий Андреич Жуковский,
не пошли они по материнским стопам,
а пошли по дороге отцовской.

Эти гены турецкие — Ближний Восток,
что и мягок, и гневен, и добр, и жесток —
не сыграли роли значительной.
Нет, решающим фактором стали отцы,
офицеры гвардейские ли, удальцы
с Дону, что ли, реки той медлительной.

Только черные брови, их бархатный нимб
утверждали без лишнего гнева:
колыбельные песни, что пелись над ним,
не российского были распева.

Впрочем, что нам копаться в анкетах отца
русской вольности
и в анкетах певца
русской нежности.
Много ли толку?
Лучше вспомним про Питер и Волгу.

Там не спрашивали, как звалась твоя мать.
Зато спрашивали, что ты можешь слагать,
проверяли, как ты можешь рубить,
и решали, что делать с тобой и как быть.




* * *

Вот и проросла судьба чужая
сквозь асфальт моей судьбы,
истребляя и уничтожая
себялюбие мое.

Вот и протолкалась эта травка
и поглядывает робко,
поднимая для затравки
темные, густые бровки.

Теми бровками глаза оправлены,
капли доброго огня.
Здравствуй, зайчик солнечный, направленный
кем-то в шутку
на меня.




ТАТЬЯНА, НАТАЛЬЯ

В это десятилетие
новорожденных девочек
называли Татьянами
или — не реже — Натальями.
Татьянами и Натальями.
Татьянами, как у Пушкина.
Как у Толстого — Натальями.
А почему — неведомо.
Если размыслить — ведомо.
Прошлое столетие,
век Толстого и Пушкина,
возобновило влияние.
— По восемь Танек в классе! —
жаловались знакомые. —
Они нумеруют друг друга,
чтобы не запутаться.—
Знакомые жаловались,
но новорожденных девочек
записывали неукоснительно
Татьянами и Натальями,
Натальями и Татьянами.
Тургеневские женщины
были тогда спланированы,
но с именами толстовскими
и — особенно — пушкинскими —
певучими, протяжными,
пленительными, трехсложными,
удобными для произнесения
в бреду, в забытьи, в отчаянии
и — особенно — в радости.
Отчетливые в шепоте,
негодные для окрика.
Кончаю стихотворение,
чтоб тихо, чтоб неслышимо
позвать: Татьяна! Наталья! —
и вижу, как оборачиваются
уже тридцатилетние,
еще молодые красавицы.




* * *

Интеллигентные дамы плачут, но про себя,
боясь обеспокоить свое родство и соседство,
а деревенские бабы плачут и про себя,
и про все человечество.

Оба способа плача по-своему хороши,
если ими омоется горькое и прожитое.
Я душе приоткрытой полузакрытой души
не предпочитаю.

Плачьте, дамы и женщины, или рыдайте всерьез.
Капля моря в слезинке, оба они соленые.
Старое и погрязшее смойте потоками слез,
всё остудите каленое.




* * *

Что думает его супруга дорогая,
с такою яростью оберегая
свою семью, свою беду,
свой собственный микрорайон в аду?

За что цепляется?
Царапает за что,
когда, закутавшись в холодное пальто,
священным вдохновением объята,
названивает из автомата?

Тот угол, жизнь в который загнала,
зачем она, от бешенства бела,
с аргументацией такой победной
так защищает,
темный угол, бедный?

Не лучше ли без спору сдать позиции,
от интуиции его, амбиции
отделавшись и отказавшись вдруг?
Не лучше ли сбыть с рук?

Но не учитывая, как звонок
сопернице
сторицей ей воздастся,
она бежит звонить, сбиваясь с ног
и думая:
«А может быть, удастся?»




ГЛУХОЕ ЧУВСТВО СПРАВЕДЛИВОСТИ

Справедливости глухое чувство
глухо, но не немо.
Пальцы сжав до костяного хруста,
зазвенев от гнева,
загораясь, тлея, полыхая,
распахнувши душу,
чувство справедливости глухое
я обрушу.

Этого приемника питанье
емко без границы,
то ли в генах, то ли в воспитаньи,
видимо, хранится.
Даже осуждающие взгляды
эту сеть питают.
А другого ничего не надо.
Этого хватает.

Справедливость слышит очень плохо,
но кричит истошно,
так, что вздрагивает вся эпоха,
вслушавшись оплошно,
так, что вздрагивают все державы:
мол, сейчас начнется.
Если справедливость задрожала,
мир качнется.

Доказательств никоторых нету,
нету основанья,
но трясет великую планету
мальчика рыданье.
Вдруг преодолев свою сонливость,
вялую истому,
слушает глухая справедливость
тихонькие стоны.




* * *

Как выглядела королева Лир,
по документам Королёва Лира,
в двадцатые — красавица, кумир,
в конце тридцатых — дребезги кумира?

Как серебрилась эта седина,
как набухали этих ног отеки,
когда явилась среди нас она,
размазав по душе кровоподтеки.

К трагедии приписан акт шестой:
дожитие. Не жизнь, а что-то вроде.
С улыбочкой, жестокой и простой,
она встает при всем честном народе.

У ней дела! У ней внучата есть.
Она за всю Европу отвечала.
Теперь ее величие и честь —
тянуть все то, что начато сначала.

Все дочери погибли. Но внучат
она не даст! Упрямо возражает!
Не славы чад, а просто кухни чад
и прачечной седины окружает.

Предательницы дочери и та,
что от нее тогда не отказалась,
погибли. Не осталось ни черта,
ни черточки единой не осталось.

Пал занавес, и публика ушла.
Не ведая и не подозревая,
что жизнь еще не вовсе отошла,
большая, трудовая, горевая.

Что у внучат экзамены, что им
ботинок надо, счастья надо вдоволь.
Какой пружиной живы эти вдовы!
Какие мы трагедии таим!




* * *

Темницы двадцатого века
с их лампами в тыщу свечей
для бедных очей человека,
для светолюбивых очей.

Темницы с горючею лампой,
истории тормоза,
со светом, как будто бы лапой
царапающим глаза.

И эти темницы, считают,
похуже, чем древние те,
и в этих темницах мечтают
о тьме,
о сплошной темноте.




* * *

Я рос и вырос в странной стране,
в какой-то всеобщей начальной школе,
всех принудительно учили грамоте,
а после некогда было читать.
Учили грамоте и политграмоте
по самым лучшим в мире учебникам,
учили даже философии,
но не давали философствовать.
Мы с детства были подготовлены
хоть к руководству революцией,
хоть к управленью государством.
Поэтому места, очищенные
одним правителем,
немедля и без трения
спокойно замещались заместителем.
Поэтому 37-й
не только подготовил 41-й,
но 45-му не помешал.




ПРИМЕТЫ

Война была выиграна,
победа была за нами.
Он вынес, выдюжил, выдержал,
державший нас волосок.
Блистая погонами новыми
и вытертыми штанами,
пришли мы в пол-Европы
и Азии добрый кусок.

Мы выспались, мы побрились,
мы сапоги надраили,
мы обсуждаем приметы,
лежа на блиндаже.
Псы, которые выли,
вороны, которые граяли,
кошки, которые бегали,
нам не грозят уже.

Выходит, что все приметы,
реявшие, как знамя,
грозившие, как кометы,
занесены не над нами.
И мы, собравшись в кучку,
наводим тень на плетень,
что солнце село не в тучку
и будет добрый день.




НЕОБХОДИМОСТЬ ПРОРОКА

Даже Новый завет обветшал.
Ветхий — он, одним словом, ветхий.
Нужен свежий листок на ветке,
юный голос, что нам бы вещал.

Закрывается первая книга,
дочитали ее до конца.
У какого найти мудреца
ту, вторую и новую книгу.

Где толковник,
где тот разумник,
где тот старший и младший пророк,
кто собрал бы раздетых, разутых,
объяснил бы про хлеб и про рок.

Сухопарый, плохо одетый,
он, по-видимому, вроде студента,
напряжен, застенчив, небрит,
он, наверное, только учится,
диамат и истмат зубрит.
О ему предстоящей участи
бог ему еще не говорит.

Проглядеть его — ох, не хочется.
В людях это — редчайший сорт.
Ведь судьба его, словно летчица,
мировой поставит рекорд.




* * *

Куда-то в детство поезда ушли.
На смену самолеты прилетели
и так же отрывают от земли,
как в детстве выгоняли из постели
и снаряжали в школу, в первый класс.
Новинки техники обстали нас
и долгое теперь — короче все,
все потолки — до неба поднялись,
и пал Жюль Верн, поскольку все пророчества,
все предсказания его — сбылись.
И пал Уэллс, поскольку не фантаст,
а реалист теперь он самый плоский,
и остается только Маяковский,
сопровождает в будущее нас.




ДВАДЦАТЫЕ ГОДЫ

Брали карандаш и гнули линию,
чтобы по когтям узнали льва,
или брали кисть и небо синее
мазали, мазнув едва.

Вот какие были, вот какую
линию согнули не спеша,
иногда кукушками кукуя:
сколько лет еще жива душа?

Погибали молодыми,
и во глубине сибирских руд
все равно не расплывался в дыме
крематория их вклад, их труд.

То ли кровь другая, то ли кости?
Что-то в них устроено? Едва ли.
Не сгнивали даже на погосте.
Тлели — не перетлевали.

Через сорок лет и сорок пять
их друзей стареющих остатки
переносят бренные останки.
И в Москве они живут опять.




* * *

Писали по-сверхчеловечьи,
а жили левача, ловча,
истаивали, как свечи,
но, в общем, смердела свеча.
По-ангельски, по-демонски
жили, не по-людски.
И кончилось это демаски —
ровкой и на куски
разъятием, распадением
под чьей-то сильной рукой.
И, что представлялось гением,
оказалось трухой.




* * *

Я помню твой жестоковыйный норов
и среди многих разговоров
один. По Харькову мы шли вдвоем.
Молчали. Каждый о своем.
Ты думал и продумал. И с усмешкой
сказал мне: — Погоди, помешкай,
поэт с такой фамилией, на «цкий»,
как у тебя, немыслим. — Словно кий
держа в руке, загнал навеки в лузу
меня. Я верил гению и вкусу.
Да, Пушкин был на «ин», а Блок — на «ок».
На «цкий» я вспомнить никого не мог.

Нет, смог! Я рот раскрыл. — Молчи, «цкий».
— Нет, не смолчу. Фамилия Кульчицкий,
как и моя, кончается на «цкий»!
Я первый раз на друга поднял кий.
Я поднял руку на вождя, на бога,
учителя, который мне так много
дал, объяснял, помогал
и очень редко мною помыкал.

Вождь был как вождь. Бог был такой, как нужно.
Он в плечи голову втянул натужно.
Ту голову ударил бумеранг.
Оборонись, не пощадил я ран.
— Тебе куда? Сюда? А мне — туда.
Я шел один и думал, что беда
пришла. Но не искал лекарства
от гнева божьего. Республиканства,
свободолюбия сладчайший грех
мне показался слаще качеств всех.




* * *

Я с той старухой хладновежлив был:
знал недостатки, уважал достоинства,
особенно, спокойное достоинство,
морозный, ледовитый пыл.

Республиканец с молодых зубов,
не принимал я это королевствование:
осанку, ореол и шествование,—
весь мир господ и, стало быть, рабов.

В ее каморке оседала лесть,
как пепел после долгого пожара.
С каким значеньем руку мне пожала.
И я уразумел: тесть любит лесть.

Вселенная, которую с трудом
вернул я в хаос: с муками и болью,
здесь сызнова была сырьем, рудой
для пьедестала. И того не более.

А может быть, я в чем-то и неправ:
в эпоху понижения значения
людей
она вручила назначение
самой себе
и выбрала из прав

важнейшие,
те, что сама хотела,
какая челядь как бы не тряслась,
какая чернь при этом не свистела,
не гневалась какая власть.

Я путь не принимал, но это был
путь. При почти всеобщем бездорожьи
он был оплачен многого дороже.
И я ценил холодный грустный пыл.




* * *

Заученный, зачитанный,
залистанный до дыр,
Сельвинский мой учитель,
но Пушкин — командир.

Сельвинский мой учитель,
но более у чисел,
у фактов, у былья
тогда учился я.




* * *

Как пушкинский рисунок на полях,
я не имею отношенья к тексту
и вылеплен я из другого теста,
чужого я монастыря монах.

Но и во мне, как в пушкинском рисунке,
поймет знаток, и даже небольшой,
то, не укладывающееся в рассудке,
легко установимое душой
подобие и сходство, сро́дство
с гремящей, плавной силою стиха,
и если слишком мощь моя тиха —
то все-таки по возрасту и росту,
по цвету глаз, курчавости волос
и по походке даже, по повадке
имеют отношенье неполадки
мои
к тому, чем Пушкин в землю врос.




* * *

Я, рожденный в сорочке, сорочку
променял на хорошую строчку
и выплачиваю в рассрочку
то, что взял у Пушкина с Блоком.
Я улегся строительным блоком
в стройку, словом вошел в словарь.
Пушкин был и есть наш главарь.
Мы — сапожники. Слово — кожа.
Мы — художники. Слово — краски.
Мы — гудошники. Слово — сказка
про богов и про небо тоже.
Слово — это наше дело.
Наши дали — в пределах Даля.
Никуда я себя не дену,
только в книги — те, что издали,
те, что ныне еще в производстве,
те, что ныне еще в задумке.
Слово, то, что мягче воска,
слово, то, что крепче дуба,
слово, так, как оно сказалось,
на всю жизнь ко мне привязалось.




* * *

Я слишком знаменитым не бывал,
но в перечнях меня перечисляли.
В обоймах, правда, вовсе не в начале,
к концу поближе — часто пребывал.

В двух городах — и Праге, и Саратове, —
а почему, не понимаю сам,—
меня ценили, восхищались, ратовали,
и я был благодарен голосам,
ко мне донесшимся из дальней дали,
где почитатели меня издали.




* * *

Стих, как будто почвы Подмосковья,
требует внимания с любовью.

Если чернозема не найдешь —
химию применит молодежь.

Если супеси одни остались —
ум и опыт применяет старость.

А единственного урожая
ради
жгущим вечные леса,
скоростным возмездьем угрожая,
капли не подарят небеса.

К своему громчайшему труду
привыкая, стал ценить я более
тихий труд копающих руду,
молчаливую работу в поле.

Потому что почвы Подмосковья
и руда уральская скорей
даже,
чем анапест и хорей,
требуют внимания с любовью.




* * *

Возвышала душу поэзия.
Выжимало слезы
кино.
Впрочем, все это было давно.
У меня другая профессия.

Не пленять я хочу — выяснять
и не умилять, а исследовать,
я сначала хочу понять,
а потом уже далее следовать.

Я развенчиваю искусство,
я развинчиваю искусство,
я в середку его гляжу,
что-то там для себя нахожу.




* * *

Действительность в строку не помещалась —
никак ее туда не затолку.
Ее счастливость и ее печальность
не вписывались ни за что в строку.

А мне нужна не живопись ландшафта,
не музыка небесных сфер —
действительность — чтобы, в строку зажата,
она являла образ и пример.

Ее захватанность и удивительность,
ее перение против рожна.
Обычная, ничтожная действительность,
великая действительность нужна.

Чтобы зеркально-верно мир баллады
мир жизни описал! Не претворил!
Чтоб, скажем, если бриться было надо,
я б в лирику смотрел и щеки брил.




СМЫВКА КИНОПЛЕНКИ

Все говорят, имеется настой,
такой раствор, ну, кислота такая.
И светлая большая мастерская.
Процесс смыванья — азбучно-простой.
Смывают — всё, но как же журавли?
Неужто смыли журавлей летящих
и клочья пленки уложили в ящик?
Наверное, не смыли. Не смогли.
Нет, не смогли. Они слетели сами
и крыльями качнули все подряд.
И слышно — старожилы говорят,
что не упомнят: сколько над лесами,
а сколько их над зеленью полей.
Летят. Летят, не глядя на погоду,
и с тысяча забыл какого года
никто не видел столько журавлей.


  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: