ДОБРОТА ДНЯ. 1973
«Интеллигентнее всех в стране…»
ТРАКТОРА И АВТОМОБИЛИ
СУДЬБА
ПРИВЯЗЧИВАЯ МЕЛОДИЯ
ПОЦЕЛУЙ В ТЕМНОТЕ
О БОРЬБЕ С ШУМОМ
КОСЫЕ ЛИНЕЙКИ
ПЕРЕВОЖУ БРЕХТА
БЛИК
«Смешливость, а не жестокость…»
ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
ТОНЯ КАЛАЧЕВА
СО ВСЕХ ЯЗЫКОВ
НЕГРИТЕНОК
МОЛОДЯТА
ПОДПОЛКОВНИК
СОЛОВЬЕВ С КЛЮЧЕВСКИМ
ТЕЗКИ
ОТЕЦ
«О, первовпечатленья бытия!..»
И ГРОМ И МОЛНИЯ
МОЛЧА СМОТРЮ НА СОЛНЦЕ
ВОЛНОРЕЗ
МУЗЫКА С ПРИБРЕЖНЫХ КОРАБЛЕЙ
НА «ДИКОМ» ПЛЯЖЕ
ПУРГА НАД АСФАЛЬТОМ
ПЕРВЫЙ СНЕГ
ЗИМНЯЯ ЯЛТА
ПОЛУНОЧНОЕ ШОССЕ
«У всех мальчишек круглые лица…»
МОЙ ДОЖДЬ, МОЙ ДЕНЬ
ЖЕЛАНИЕ
ПОДШИВКИ
КАК РАСТАСКИВАЕТСЯ ПРОБКА?
СКАНДАЛ СОРОК ШЕСТОГО ГОДА
ПОСЛЕВОЕННОЕ БЕСПТИЧЬЕ
ФОТОГРАФИИ МОИХ ДРУЗЕЙ
ГЛАЗА ДЕТЕЙ
ВАРШАВЯНКИ
МОЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА
ЛЕНКА С ДУНЬКОЙ
ТРИ СТОЛИЦЫ (Харьков — Париж— Рим)
«Старшему товарищу и другу…»
НЕ ОБОЙДИ!
КРАСАВИЦА
УДОБСТВА
МОЛОДОСТЬ И СТАРОСТЬ
ДОСРОЧНИК
ШУБА
НЕ ВЫБРАЛ ВРЕМЕНИ
НАЧИНАЕТСЯ…
ПОВЕРКА
МЕТОД
«Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей…»
«Пограмотней меня и покультурней!..»
«Самые лучшие люди из тех, что я знал, не хотели…»
БОЛЬ В ГЛАЗАХ
СТАРЫЕ РИФМЫ
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ
ЯМБЫ
ХОРОШО!
**********************************************
**********************************************
* * *
Интеллигентнее всех в стране
девятиклассники, десятиклассники.
Ими только что прочитаны классики
и не забыты еще вполне.
Все измерения для них ясны:
знают, какой глубины и длины
горы страны, озера страны,
реки страны, города страны.
В справочники не приучились лезть,
любят новинки стиха и прозы
и обсуждают Любовь, Честь,
Совесть, Долг и другие вопросы.
ТРАКТОРА И АВТОМОБИЛИ
В России списывают трактора
и никогда — автомобили.
Они ль допустят,
чтобы их забыли?
Они ль признают,
что пришла пора?
Те марки,
что в Москве запрещены,
погашены,
иной эпохи марки —
в провинции, как до войны,
раскатывают —
шатко-валко.
А трактора идут в металлолом.
Они опять становятся металлом.
Они опять точны, как эталон,
который не посмеет быть усталым.
СУДЬБА
Судьба — как женщина судья
со строгостью необходимой.
А перед ней — виновный я,
допрошенный и подсудимый.
Ее зарплата в месяц — сто,
за все, что было, все, что будет,
а также за меня — за то,
что судит и всегда осудит.
Усталая от всех забот —
домашних, личных и служебных,
она — как маленький завод
и как неопытный волшебник.
Она чарует и сверлит,
она — как маленький завод
то стареньким орлом орлит,
то шумным ханом — государит.
А мне-то что? А я стою.
Мне жалко, что она плохая,
но бедную судьбу мою
не осуждаю и не хаю.
Я сам подкладываю тол
для собственного разрушенья
и, перегнувшись через стол,
подсказываю ей решенья.
ПРИВЯЗЧИВАЯ МЕЛОДИЯ
Глухая музыка, затертая стеной,
сочащаяся, словно кровь сквозь марлю,
как рыженький котенок малый,
увязывается вслед за мной.
Что требуется музыке глухой,
невзрачной песне
от меня? Немного.
Молчания почти немого —
учитывается слух плохой, —
а также подчинения всего:
походки, ритма и существованья —
ее знахарству, чарам, волхвованью,
владычеству.
А больше ничего.
ПОЦЕЛУЙ В ТЕМНОТЕ
Поцелуй в темноте. Часы
остановлены. Звезды — выключены.
Все страдания мира — вылечены.
Все стремления мира — чисты.
И покуда он длится, длится
поцелуй во тьме, во тьме,
темным снегом на светлые лица
сыплет,
как подобает зиме.
Тает снег от тихой горячности,
заливая свидания те,
и восходит в вечерней мрачности
светлый
поцелуй
в темноте.
О БОРЬБЕ С ШУМОМ
Надо привыкнуть к музыке за стеной,
к музыке под ногами,
к музыке над головами.
Это хочешь не хочешь, но пребудет со мной,
с нами, с вами.
Запах двадцатого века — звук.
Каждый миг старается, если не вскрикнуть — скрипнуть.
Остается одно из двух —
привыкнуть или погибнуть.
И привыкает, кто может,
и погибает, кто
не может, не хочет, не терпит, не выносит,
кто каждый звук надкусит, поматросит и бросит.
Он и погибнет зато.
Привыкли же, притерпелись к скрипу земной оси!
Звездное передвижение нас по ночам не будит!
А тишины не проси.
Ее не будет.
КОСЫЕ ЛИНЕЙКИ
Россия — не Азия. Реки здесь
не уходят в пески.
Из самотека
Косолинейная — в стиле дождя —
ученическая тетрадка.
В ней сформулировано кратко
все,
до чего постепенно дойдя,
все,
до чего на протяжении
жизни
додумался он,
что нашел.
В ходе бумажного передвижения
это попало ко мне на стол.
Тщетна ли тщательность?
Круглые буковки?
Все до единой застегнуты пуговки.
Главные мысли,
как гости почетные,
в красном углу
красной строки.
Доводы — аккуратно подчеркнуты,
пронумерованы четко листки.
Впрочем, подробности эти — технические.
Мысли же — мученические,
а не ученические.
Сам дописался,
додумался сам!
Сам из квартиры своей коммунальной
с робкой улыбочкой машинальной
вызовы посылал небесам.
На фотографии,
до желтизны
блеклой,
отчетливо все же видны —
взгляд,
прозревающий синие дали,
словно исполненный важной печали,
профиль,
быть может, поморских кровей,
бритость щеки, темень бровей,
галстук,
завязанный без ошибки,
и машинальность робкой улыбки.
Эта последняя фотография
и неподробная биография
вложены вместе с тетрадкой в пакет.
Адреса же обратного нет.
Видно, и в том городке небольшом,
что разбирается все же на штемпеле,
верится плохо, чтоб кто-то нашел
волю, и силу, и время
из темени
светы погасшие извлечь.
Дело закрыто. Оборвана речь.
Я ощущаю внезапно
спиной,
кожей
и всем,
что мне в душу насовано:
то, что сегодня прочитано мной,—
мне адресовано!
Преподаватель истории,
тот,
что сочинил это все
и скончался,
был в своем праве, когда не отчаивался.
Знал, что дойдет.
Это — дошло.
Я сначала прочту.
Я перечту.
Я пометки учту.
Я постараюсь ужо,
чтоб Москва,
я поработаю,
чтобы Россия
тщательные прочитала слова,
вписанные в линейки косые.
ПЕРЕВОЖУ БРЕХТА
Я Брехта грузного перевожу.
Перевожу я Брехта неуклюжего.
Не расплету веревочное кружево.
К его Пегасу не сыщу вожжу.
Часы уже долдонят полвторого,
а я по-прежнему на полпути.
Нет, нелегко немецкую корову
из стойла
в наше стойло увести.
Нет, нелегко немецкую ворону
по-нашему заставить говорить.
В немецкую тупую оборону
непросто
дверь тугую отворить.
Фонетика какая!
Треск и лязг!
А логика какая!
Гегель с Кантом!
Зато лирических не точит ляс.
Доказывает!
С толком и талантом.
Германия!
Орешек сей куда
как крепок, тверд.
И счастье и беда
в нем прозвучали вещими стихами.
А Брехта многомудрые слова
под воем бомб ни разу не стихали
и стихнут ли когда-нибудь?
Едва ли.
Едва ли,
говорю я вам,
едва ли.
БЛИК
Пожилой художник,
воскресный,
а с недавних пор, —
и субботний
замечает мотив интересный:
солнца блик
на кровле соборной.
Он свою машинерию ставит,
равен в рвении только великим.
Кто посмеет,
кто сможет,
кто станет
между ним
и солнечным бликом.
У него только двое суток
изо всей бесконечной недели.
Свой рассудок,
свой предрассудок,
все, что взгляды его углядели,
непостыдное полууменье
и рутинный страх застоя
и немалое разуменье,
им за целую жизнь нажитое —
все сейчас на холсте заиграет.
Слишком блик
великолепен!
Потому что он сам выбирает,
словно Суриков
или Репин.
Счастлив он, как весенний кочет
на омытом дождем заборе,
потому что пишет, как хочет,
ни с собой,
ни с веком
не споря.
Важен он
необыкновенно,
ничего у судьбы не просит
и мгновенно,
дерзновенно
кисть свою
над холстом заносит.
* * *
Смешливость, а не жестокость,
улыбка, а не издевка:
это я скоро понял
и в душу его принял.
Я принял его в душу
и слово свое не нарушу
и, как он ни мельтеши,
не выброшу из души.
Как в знакомую местность,
вхожу в его легковесность.
Как дороге торной
внезапный ухаб простишь,
прощаю характер вздорный,
не подрываю престиж.
Беру его в товарищи,
в спутники беру —
у праздного, у болтающего
есть устремленья к добру.
ЗАБОЛОЦКИЙ СПИТ В ИТАЛЬЯНСКОЙ ГОСТИНИЦЕ
У пригласивших было мало денег,
и комнату нам сняли на двоих.
Умаявшись в банкетах и хожденьях,
мы засыпали тотчас, в один миг.
Потом неврастения, ностальгия,
луна или какие-то другие
последствия пережитого дня
будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты
темнила ночь Италии. Белила
луна Италии, что с высоты
лучами нашу комнату делила.
Я всматривался в сладостный покой,
усталостью, и возрастом, и ночью
подаренный. Я наблюдал воочью,
как закрывался он от звезд рукой,
как он как бы невольно отстранял
и шепоты гостиничного зданья,
и грохоты коллизий мирозданья,
как будто утверждал: не сочинял
я этого! За это — не в ответе!
Оставьте же меня в концов конце!
И ночью и тем паче на рассвете
невинность выступала на лице.
Что выдержка и дисциплина днем
стесняли и заковывали в латы,
освобождалось, проступало в нем
раскованно, безудержно, крылато.
Как будто атом ямба разложив,
поэзия рванулась к благодати!
Спал Заболоцкий, руку подложив
под щеку, розовую, как у дитяти,
под толстую и детскую. Она
покоилась на трудовой ладони
удобно, как покоится луна
в космической и облачной ледыни.
Спал Заболоцкий. Сладостно сопел,
вдыхая тибуртинские миазмы,
и содрогался, будто бы от астмы,
и вновь сопел, как будто что-то пел
в неслыханной, особой, новой гамме.
Понятно было: не сопит — поет.
И упирался сильными ногами
в гостиничной кровати переплет.
ТОНЯ КАЛАЧЕВА
Вдова ли первая жена?
Одна из многих?
Да, наверно.
По крайней мере, в то мгновенье,
когда ей прозвонят слова,
как материк и острова,
ее с прошедшим разделяющие,
ужасные и впечатляющие
и равнодушные слова.
Ее окатит, словно дождь.
Ее охватит, как объятье,
и ей не хватит вероятья,
и тихо вскрикнет: это ложь.
Ложь! Перерезанная нить
перерезается вторично.
Ее касается так лично,
что невозможно объяснить.
Теряется опять потеря.
На этот раз в последний раз.
Ложь! Тихо вскрикивает, веря,
уже поверя.
Время — час.
Квартира дрыхнет, коммуналка,
дыша, ворочаясь, сопя,
и ей становится так жалко
его. Еще жалчей себя.
Ее новейший благоверный
спросонок спросит: чей звонок?
И снова спит без задних ног
от равнодушья — легковерный.
СО ВСЕХ ЯЗЫКОВ
Переводчик со всех языков,
почти всех, нет, со всех до единого,
был спокоен, печален, толков.
Ни гусиного, ни лебединого
не употреблял он пера,
но, когда приходила пора
и приспичивали договора,
за машинку садился, и сразу
находил подходящую фразу,
и рубил на манер топора,
и стучал за строфою строфу,
не стараясь и не озоруя,
излагая трухою труху,
но подстрочник не лакируя.
За ночь он без труда сочинял
сто, сто двадцать и более строчек,
но ни разу не очинял
он, со всех языков переводчик,
ни гусиного, ни лебединого —
не употреблял он пера.
Но когда приходила пора
догово́ру,
стучал до утра
переводчик со всех до единого.
Пользу он приносил или вред,
был халтурщик или культуртрегер,
но возился с таковским отребьем,
что жалчей и отрепанней — нет.
Ту дерюгу раздергивал он,
ткал из ниток другую дерюгу.
Не желаю и злейшему другу
этой жизни, похожей на сон
со снотворным,
бессильным уже,
С болью головной, постоянной —
этой жизни и сытой и пьяной,
но стоящей на рубеже,
но дошедшей до крайней черты,
докатившейся до предела.
Впрочем, вряд ли он думал, что дело
делал.
Это сознанье сидело
в нем, его искажало черты.
Перевел он за жизнь тысяч сто
строк,
съел десять тысяч лангетов.
В люди вывел десяток поэтов!
Вот поэтому или за то
умирает в закрытой больнице,
на крахмальных лежит простынях —
Хлестаков, горлопан, Растиньяк!
Но сказать, как он прожил, — боится.
НЕГРИТЕНОК
Голову мне на плечо положив,
спал студент, отдыхал пассажир.
Только уселись, только устроились —
дважды зевнул и сразу заснул.
Мы еще не взлетели, не стронулись,
он уже в третий сон заглянул.
Спит аккуратно,
прилично, опрятно,
изредка шепчет,
ничуть не храпит.
Пусть его спит!
Волосы жестче и гуще,
чем африканские кущи,
те, из которых он родом.
С туго застегнутым воротом
спит он, измаянный городом,
посланный малым народом
парень из древнего леса.
Спи, отдыхай, африканский студент.
Давний!
(В московское обут и одет.)
Видно, отличник ты, не повеса.
Спи, отдыхай от Москвы,
от убыстренья истории.
Здесь, в самолете, как в санатории,
сразу же засыпаете вы.
Что тебя в Африке ждет?
Кем тебе быть?
Арестантом? Министром?
Здесь, в реактивном, сверхбыстром
десять часов никто не найдет.
Выдвинут или задвинут тебя?
Тихо,
неслышно,
приятно
сопя,
спишь,
и Москва с грохотаньем огромным
снится тебе в самолете укромном,
скатывается с тебя, словно море.
Что тебя ждет?
Повышение? Горе?
Спи!
МОЛОДЯТА
Я был молод в конце войны,
но намного меня моложе
были те, кто рождены
на пять, на шесть, на семь лет позже.
Мне казалось: на шестьдесят.
Мне казалось: на полстолетья,
пережившие лихолетье,
старше мы вот тех, молодят.
Мне казалось, что как в штабах,
как в армейских отделах кадров —
месяц за год — и все! Табак!
Крышка! Кончено! Бью вашу карту!
Между тем они подросли,
преимуществ моих не признали,
доросли и переросли,
и догнали и перегнали.
Оказалось: у них дела.
Оказалось: у них задачи,
достиженья, победы, удачи,
а война была — и прошла.
ПОДПОЛКОВНИК
М. Светлову
Аэродромы малой авиации
заслуживают длительной овации.
Луговина мокрая от мая
иль пыльная от июля.
Ненужный плетень сломали.
Нужное шоссе свернули.
Шест.
На нем полосатый, раздутый ветрами мешок.
И подполковник, просквоженный до самых кишок.
Вот и все.
Он исполнен иронии к самому себе,
к врачам, списавшим его из большой авиации,
к погоде, к судьбе
и все же заслуживает длительной овации.
Он приучил колхозных старух
не только не бояться полета,
но и ругаться вслух
при десятиминутном опоздании пилота.
Не требуя ассигновок на шоссе,
благодаря своим рейсам нечастым,
все совхозы, колхозы все
он связал с районным начальством.
Купив киоск на собственный счет,
добился открытия «Союзпечати»,
сколько дождь его ни сечет,
в его иронии нет печали.
Гордясь победоносной войной,
в чаяньи грядущих лет беспокойных,
он представляется не
о т с т а в н о й,
а просто п о д п о л к о в н и к.
СОЛОВЬЕВ С КЛЮЧЕВСКИМ
Бесконечный и мощный, великий туннель,
потрясающий длительностью и объемом,
и его бесконечность, громадность теней
освещают Ключевский вдвоем с Соловьевым.
В ту эпоху и пору поповичи шли на рожон
и светили, покуда горели.
Эти двое, напротив, любили холодный резон,
аргументы, и доводы, и достижимые цели.
Призывался попович к царевичу — в Зимний дворец,
обучить на царя, разъяснить и проблемы и факты,
но не думал при этом, что он демиург и творец,
думал: может быть, что-нибудь сделаю как-то.
У последних Романовых были тупые мозги —
непокладисты, высокомерны, строптивы.
Возвращаясь с урока, не видел попович ни зги,
никакой перспективы.
Нет, империи не собирались пересоздавать!
Собирались с утра и до ночи трудиться
и
по то́му раз в год
бесконечный сей труд
издавать,
также — преподавать и с издателем жестким рядиться.
Не царевичу — Року историк уроки давал,
все сомненья и страхи свои изливая,
и поэтому Ленин его в Октябре издавал
на последней бумаге,
старых матриц не переливая.
ТЕЗКИ
— Александрниколаич
и вы, Александрниколавна,
как вы прожили жизнь? —
Отвечают с улыбкою:
— Славно.
— Были ссоры и драки?
— Нет. Жили мы в дружбе и в мире
и в холодном бараке,
и в коммунальной квартире.
А в отдельной квартире
жили тоже мы в дружбе и в мире.
— Александрниколаич,
чего вы желаете?
Я могу попытаться устроить все то,
что вы пожелаете.
— Я желаю, чтоб выздоровела
Александрниколавна.
Это главное.
— Ну а вы, Александрниколавна,
есть у вас просьба заветная?
— Да, наверное,—
чтобы не волновался на службе
Александр Николаевич, Саша,
и чтоб жизнь продолжалась, по возможности,
долее наша,
и, конечно, чтоб в мире был мир!
Чтобы мир во всем мире!
Чтобы жили все дружно,
как мы в нашей новой квартире!
ОТЕЦ
Я помню отца выключающим свет.
Мы все включали, где нужно,
а он ходил за нами и выключал, где можно,
и бормотал неслышно какие-то соображения
о нашей любви к порядку.
Я помню отца читающим наши письма.
Он их поворачивал под такими углами,
как будто они таили скрытые смыслы.
Они таили всегда одно и то же —
шутейные сентенции типа
«здоровье — главное!».
Здоровые,
мы нагло писали это больному,
верящему свято
в то, что здоровье —
главное.
Нам оставалось шутить не слишком долго.
Я помню отца, дающего нам образование.
Изгнанный из второго класса
церковноприходского училища
за то, что дерзил священнику,
он требовал, чтобы мы кончали
все университеты.
Не было мешка,
который бы он не поднял,
чтобы облегчить нашу ношу.
Я помню, как я приехал,
вызванный телеграммой,
а он лежал в своей куртке —
полувоенного типа —
в гробу — соснового типа, —
и когда его опускали
в могилу — обычного типа,
темную и сырую,
я вспомнил его
выключающим свет по всему дому,
разглядывающим наши письма
и дающим нам образование.
* * *
О, первовпечатленья бытия!
Обвалом света
маленькое «я»
ослеплено
и оползнями шума
оглушено, засыпано.
Ему
приспособляться сразу ко всему
приходится.
О, как неравен бой!
Вся сложность мира борется с тобой,
весь вес,
все время
и пространство света.
Мир так огромен,
так ничтожен ты
меж глубины его и высоты,
но выхода, кроме победы, — нету.
И ГРОМ И МОЛНИЯ
Что значила молния,
перечеркнувшая
весь мой горизонт, кругозор, окоем
и крепкой петлею меня захлестнувшая?
Что значили с молнией мы вдвоем?
Гром, закономерно грянувший после,
я слышал вполуха, как бы отстраня.
Но что означала молния
возле,
в полусантиметре возле меня?
МОЛЧА СМОТРЮ НА СОЛНЦЕ
Поскольку мне достались
только небо и солнце,
я посмотрел на небо,
и я увидел солнце.
Я прежде его не видел.
Я тень предпочитал.
А ныне его увидел
и весь затрепетал.
Огромное преимущество —
молча смотреть на него,
когда никакого имущества
нету, кроме него.
Когда никакого выхода
нету, кроме него,—
огромнейшая выгода —
молча смотреть на него.
ВОЛНОРЕЗ
Волнорезу в океане нечего
обижаться на упрямство волн.
С регулярством
грохота кузнечьего
волны бьются в мол.
Бьют, как хаос осаждает космос,
как историю извечность бьет
или как вне временная косность
просвещенье обстает.
Стойкости задумываться нечего,
нечего обдумывать конец.
С регулярством
грохота кузнечьего
волнорез врезает свой резец
в океан.
МУЗЫКА С ПРИБРЕЖНЫХ КОРАБЛЕЙ
Обязательна, всеобща и бесплатна
и народна,
словно школа с обученьем восьмилетним,
музыка с прибрежных кораблей.
В знойном воздухе,
в дрожащем, летнем,
так легко, естественно, природно
море с небом склеивает клей
музыки с прибрежных кораблей.
И на солнце оставляет пятна
музыка с прибрежных кораблей.
Всюду она главная стихия,
зноя яростного злей,
и легко пишу стихи я
музыке с прибрежных кораблей.
Но когда, сложив свои пластинки,
и расшнуровав ботинки,
и раздевшись до трусов,
брякнется радист в пружины койки,
музыки — ни капельки, нисколько:
наступает время голосов.
Шепчутся соседние балконы
двух пансионатских корпусов.
Милиционеры про законы
нарушителям напоминают.
Волны гальку с грохотом сминают.
Ворота, как бастионы,
вдруг засовываются на засов.
Наступает время голосов.
Все, что было музыкой подмято, —
море, человек, теплынь, —
вдруг запахло
терпко, словно мята,
мощно, как полынь.
Сквозь обломки доремифасоля
волны пробиваются в песок.
Слабый запах йода или соли
подает неслышно голосок.
НА «ДИКОМ» ПЛЯЖЕ
Безногий мальчишка, калечка,
неполные полчеловечка,
остаток давнишнего взрыва
необезвреженной мины,
величественно, игриво,
торжественно прыгает мимо
с лукавою грацией мима.
И — в море! Бултых с размаху!
И тельце блистает нагое,
прекрасно, как «Голая маха»
у несравненного Гойи.
Он вырос на краешке пляжа
и здесь подорвался — на гальке,
и вот он ныряет и пляшет,
упругий, как хлыст, как нагайка.
Как солнечный зайчик, как пенный,
как белый барашек играет,
и море его омывает,
и солнце его обагряет.
Здесь, в море, любому он равен.
— Плывите, посмотрим, кто дальше! —
Не помнит, что взорван и ранен,
доволен и счастлив без фальши.
О море! Без всякой натуги
ты лечишь все наши недуги.
О море! Без всякой причины
смываешь все наши кручины.
ПУРГА НАД АСФАЛЬТОМ
Горизонт перед городом пятится,
словно совесть перед судьбой.
Робинзон не отталкивал Пятницу —
город гонит леса пред собой.
Наступая природе на пятки
и выслушивая нападки
безутешных адептов ее —
молча делает дело свое.
Он берет, где хочет, как хочет,
что захочет, то и берет,
и последний окраинный кочет
в суп летит
головою вперед.
Все дожди запаяны в желобы,
замела зола все снега,
и свои бессильные жалобы
излагает только пурга.
Только ветер, в город прорвавшийся,
этот наглый ветер,
зарвавшийся,
выдыхаясь и задыхаясь
вдоль асфальтового шоссе,
представительствует хаос
в бетонированном космосе.
ПЕРВЫЙ СНЕГ
В большом городе,
где мало воздуха
и вовсе нет горизонта,
в огромном доме,
где соседи живут годами,
не знакомясь
и даже не хороня друг друга,
в коммунальной квартире
с расписаниями
звонков на входной двери
и дежурств на кухне,
в одной комнате
живет человек,
выходящий только в ванну и на службу.
Он не засиживается в уборной,
не залеживается в ванне,
не пользуется кухней.
Ему не звонят по телефону.
Соседи забыли его имя-отчество,
но не забыли его фамилии,
дважды повторенной:
в расписаниях
звонков — на входной двери
и дежурств — на кухне.
И только маленькая девочка,
единственная в квартире,
жаждущая общения,
раз в году говорит ему:
«Первый снег!»
ЗИМНЯЯ ЯЛТА
Кто же поедет в Ялту зимой?
В зимнюю Ялту,
в холодную Ялту?
Если однажды там побывал ты —
ты возвращаешься, словно домой.
В Ялте ветра ледяные метут,
сыплются галькою или песками.
В Ялте цветы жестяные цветут,
с твердыми, словно металл, лепестками.
В Ялте зимою и порт и курорт,
все языки там и званы и явлены.
В Ялте давно уже выведен сорт
ялтинцев, морозостойких, как яблони.
Зимняя Ялта бежит налегке
и, словно зимний прибой, нарастает,
и как снежинка лежит на руке
Крыма и, словно снежинка, не тает.
Если и выпадет снег на часок,
сразу его на снежки расхватают.
Зимняя Ялта — цветной поясок
Крыма —
огнями своими светает.
Зимняя Ялта свежа и сладка,
а кипарис ее зелен и строен,
а виноград продается с лотка,
а шашлыки продаются с жаровен.
Ялта зимой — не обидься за мой
тон — он от доброго отношения.
Я возвратился к тебе, как домой.
Стих этот быстрый принес в подношение.
ПОЛУНОЧНОЕ ШОССЕ
В темной трубе ночной дороги
медленной пулей двигаю ноги.
В черном дуле ночного шоссе
передвигаюсь медленной пулей.
Днем шоссе жужжит, как улей.
Ночью шоссе спит, как все.
Звезды — щели в крыше ночи.
Выше крыши — сплошной огонь.
Медленной пулей, что есть мочи,
ногу волочу за ногой.
Ночью на шоссе одиноко,
словно в небесах надо мной.
Отдаленные, как Ориноко,
две медведицы надо мной.
Скорая пуля машины ночной
мимо медленной пули мчится,
и внезапный стих стучится,
словно путник в дом ночной.
* * *
У всех мальчишек круглые лица.
Они вытягиваются с годами.
Луна становится лунной орбитой.
У всех мальчишек жесткие души.
Они размягчаются с годами.
Яблоко становится печеным,
или мороженым,
или тертым.
У всех мальчишек огромные планы.
Они сокращаются с годами.
У кого намного.
У кого немного.
У самых счастливых ни на йоту.
МОЙ ДОЖДЬ, МОЙ ДЕНЬ
Серый день, ни то ни се, обыденное.
Серенький денек, ни то ни се —
сызнова увиденные
закрывают всё.
Под дождем распяленные зонтики
и плащей рои
всю цветистость мира, всю экзотику
закрывают, потому — мои.
Чувства ветхие и древние,
вечные, словно слеза.
Улица моя. Моя деревня.
Город мой. Моя стезя.
Вечные, как век мой, пусть не дольше.
Дольше — ни к чему.
Серый мой денек и частый дождик,
по плащу шумящий моему.
ЖЕЛАНИЕ
Не хочу быть ни дубом, ни утесом,
а хочу быть месяцем маем
в милом зеленеющем Подмосковье.
В дуб ударит молния — и точка.
Распилить его могут на рамы,
а утес — разрубить на блоки.
Что касается месяца мая
в милом зеленеющем Подмосковье,
он всегда возвращается в Подмосковье —
в двенадцать часов ночи
каждое тридцатое апреля.
Никогда не надоесть друг другу —
зеленеющему Подмосковью
и прекрасному месяцу маю.
В мае медленны краткие реки
зеленеющего Подмосковья
и неспешно плывут по теченью
облака с рыбаками,
рыбаки с облаками
и какие-то мелкие рыбки,
характерные для Подмосковья.
ПОДШИВКИ
В офицерском резерве
на бетонном полу
в октября середине
уже ледовитом
мы не спали. Глазели
в заоконную мглу.
Разоспаться не просто
на пайке половинном!
На рассвете я начал
подшивки листать.
Это осенью было
сорок первого года.
Мне казалось: любые газеты читать,
кроме свежих, —
большая удача и льгота.
Прошлогоднее лето
метнулось ко мне.
Немцы лезут на Францию.
Бельгия пала.
В странной,
как мы тогда говорили, войне
странность кончилась,
вышла, исчезла, пропала.
Что же странного?
Сильный ликует и бьет.
Что же странного?
Слабый схватил свою чашу.
И пригубил. И сморщился.
Все-таки пьет.
Пьет. Захлебывается чаще и чаще.
Танки лезут на Францию.
Танкам легко.
Полистаю подшивку —
найду их в Париже.
Далеко эта Франция?
Да, далеко.
Далеки эти танки?
Все ближе и ближе.
Скоро кончим резервное наше житье.
Скоро кончится наш интервал, промежуток.
И, захлопнув подшивку, я лег на нее
и заснул.
И проспал до полудня, полсуток.
КАК РАСТАСКИВАЕТСЯ ПРОБКА?
Регулировщица робко
матерится недавно усвоенным матом.
Что ей противопоставить громадам
танков,
колоссам самоходок?
Шофера, сквозь дым самокруток,
оживленно толкуют о прошлых походах,
о былых маршрутах.
Потому что образовалась такая
пробка,
такое столпотворенье,
как будто пробочная мастерская
сама варила это варенье.
Все глядят на небо. Оно — голубое.
Оно даже синее.
Но в любое
мгновенье
кресты самолетов вышьет,
потом фугасками забросает.
В пробке не так уж просто выжить.
А пробка бытом уже обрастает.
Уже познакомились и посмеялись.
Уже возникает общественность в пробке.
Уже заменяют улыбкой ярость.
Торятся к регулировщице тропки.
И вдруг — полковник!
Взмыленный «виллис»
подскакивает на рысях
туда, куда мы скучились, сбились,
буксуя на нулевых скоростях.
— Вали машины!
— Куда?
— В воду.
В реку.
— Обе?
— Вали хоть полста,
исполняй приказ, командир взвода.
Вали машины с моста!
И две полуторки,
как гусыни,
неуклюжие,
тучные, как индюки,
утопают в небесной сини,
утонувшей в сини реки.
— Разговорчики?! —
Они — стихли.
Лишнее слово нейдет с уст.
Словно его обдули вихри,
мост — пуст.
И вот машины, одна за другой
уже за мостом
проселок пашут,
и регулировщица
белой рукой
в рваной перчатке
прощально машет.
СКАНДАЛ СОРОК ШЕСТОГО ГОДА
— Где же вы были в годы войны?
Что же вы делали в эти годы?
Как вы использовали бронь и льготы,
ах, вы, сукины вы сыны!
В годы войны, когда в деревнях
ни одного мужика не осталось,
как вам елось, пилось, питалось?
Как вы использовали свой верняк?
В годы войны, когда отпусков
фронтовикам не полагалось,
вы входили без пропусков
в женскую жалость, боль и усталость.
В годы войны, а тех годов
было, без небольшого, четыре,
что же вы делали в теплой квартире?
Всех вас передушить готов!
— Наша квартира была холодна.
Правда, мы там никогда не бывали.
Мы по цехам у станков ночевали.
Дорого нам доставалась война.
ПОСЛЕВОЕННОЕ БЕСПТИЧЬЕ
Оттрепетали те тетерева,
перепелов война испепелила.
Безгласные, немые дерева́
в лесах от Сталинграда до Берлина.
В щелях, в окопах выжил человек,
зверье в своих берлогах уцелело,
а птицы все ушли куда-то вверх,
куда-то вправо и куда-то влево.
И лиственные не гласят леса,
и хвойные не рассуждают боры.
Пронзительные птичьи голоса
умолкли.
Смолкли птичьи разговоры.
И этого уже нельзя терпеть.
Бесптичье это хуже казни.
О, если соловей не в силах петь —
ты, сойка, крикни
или, ворон, каркни!
И вдруг какой-то редкостный и робостный,
какой-то радостный,
забытый много лет назад звучок:
какой-то «чок»,
какой-то «чок-чок-чок».
ФОТОГРАФИИ МОИХ ДРУЗЕЙ
Фотографии стоили денег
и по тем временам — больших.
При тогдашних моих убежденьях,
фотографии — роскошь и шик.
Кто там думал тогда, что сроки,
нам отпущенные, — невелики.
Шли с утра до вечера строки,
надо было сгребать в стихи.
Только для паспортов — базарным
кустарем
запечатлены,
мы разъехались по казармам,
а потом по фронтам войны.
Лучше я глаза закрою,
и друзья зашумят навзрыд,
и счастливым взглядом героя
каждый
память мою
одарит.
ГЛАЗА ДЕТЕЙ
От Старой Руссы и до старой Рузы
по школам дети маленькие русы.
От Волочка и до Волоколамска
глаза их синие сияют лаской.
Теплей тепла и ледяней ледыни
блестят глаза в Мезени и Медыни.
Как радуга над Ладогой блистает,
когда ребята Пушкина листают.
Как им, наверно, весело и славно
на всем скаку перегонять Руслана.
ВАРШАВЯНКИ
Были площади все изувечены.
Все дома не дождались пощад.
Но великие польские женщины
шли по городу в белых плащах.
В белых-белых плащах фирмы «Дружба»,
в одинаковых, недорогих.
Красоты величавая служба
заработала раньше других.
Среди мусора, праха, крапивы,
в той столице, разрушенной той,
были женщины странно красивы
невзрываемой красотой.
Были профили выбиты четко,
а движения дивно легки.
Серебрились цветнопрически,
золотели цветночулки.
И белее, чем белое облако,
ярче, чем городские огни,
предвещаньем грядущего облика
той столицы
летели они.
Пролетали, земли не касаясь,
проходили сквозь мрак натощак
сонмы грустных и грозных красавиц
в одинаковых белых плащах.
МОЯ СРЕДНЯЯ ШКОЛА
Девяносто четвертая полная средняя!
Чем же полная?
Тысячью учеников.
Чем же средняя, если такие прозрения
в ней таились, быть может, для долгих веков!
Мы — ребята рабочей окраины Харькова,
дети наших отцов,
слесарей, продавцов,
дети наших усталых и хмурых отцов,
в этой школе учились
и множество всякого
услыхали, познали, увидели в ней.
На уроках,
а также и на переменах
рассуждали о сдвигах и о переменах
и решали,
что совестливей и верней.
Долгий голод — в начале тридцатых годов,
грозы, те, что поздней над страной разразились,
стойкости
перед лицом голодов
обучили,
в сознании отразились.
Позабыта вся алгебра — вся до нуля,
геометрия — вся, до угла — позабыта,
но политика нас проняла, доняла,
совесть —
в сердце стальными гвоздями забита.
ЛЕНКА С ДУНЬКОЙ
Ленка с Дунькой бранятся у нас во дворе,
оглашают позорные слухи,
как бранились когда-то при нас, детворе,
но теперь они обе старухи.
Ленка Дуньку корит. Что она говорит,
что она утверждает, Елена
Тимофеевна, трудовой инвалид,
ревматизмом разбиты колена?
То, что мужу была Евдокия верна,
никогда ему не изменяла,
точно знала Елена. Какого ж рожна
брань такую она применяла?
Я их помню молоденькими, в двадцать лет,
бус и лент перманент, фигли-мигли.
Денег нет у обеих, мужей тоже нет.
Оба мужа на фронте погибли.
И поэтому Ленка, седая как лунь,
Дуньку, тоже седую, ругает,
и я, тоже седой, говорю Ленке: «Плюнь,
на-ко, выпей — берет, помогает!»
ТРИ СТОЛИЦЫ (Харьков—Париж—Рим)
Совершенно изолированно от двора, от семьи
и от школы
у меня были позиции свои
во французской революции.
Я в Конвенте заседал. Я речи
беспощадные произносил.
Я голосовал за казнь Людовика
и за казнь его жены,
был убит Шарлоттою Корде
в никогда не виденной мною ванне.
(В Харькове мы мылись только в бане.)
В 1929 в Харькове на Конной площади
проживал формально я. Фактически —
в 1789
на окраине Парижа.
Улицы сейчас, пожалуй, не припомню.
Разница в сто сорок лет, в две тысячи
километров — не была заметна.
Я ведь не смотрел, что ел, что пил,
что недоедал, недопивал.
Отбывая срок в реальности,
каждый вечер совершал побег,
каждый вечер засыпал в Париже.
В тех немногих случаях, когда
я заглядывал в газеты,
Харьков мне казался удивительно
параллельным милому Парижу:
город — городу,
голод — голоду,
пафос — пафосу,
а тридцать третий год
моего двадцатого столетья —
девяносто третьему
моего столетья восемнадцатого.
Сверив призрачность реальности
с реализмом призраков истории,
торопливо выхлебавши хле́бово,
содрогаясь: что там с Робеспьером?
Я хватал родимый том. Стремглав
падал на диван и окунался
в Сену.
И сквозь волны
видел парня,
яростно листавшего Плутарха,
чтоб найти у римлян ту Республику,
ту же самую республику,
в точности такую же республику,
как в неведомом,
невиданном, неслыханном,
как в невообразимом Харькове.
* * *
Старшему товарищу и другу
окажу последнюю услугу.
Помогу последнее сражение
навязать и снова победить:
похороны в средство устрашения,
в средство пропаганды обратить.
Похороны хитрые рассчитаны,
как времянка, ровно от и до.
Речи торопливые зачитаны,
словно не о том и не про то.
Помогу ему времянку в вечность,
безвременье — в бесконечность
превратить и врезаться в умы.
Кто же, как не я и он, не мы?
Мне бы лучше отойти в сторонку.
Не могу. Проворно и торопко
суечусь, мечусь
и его, уже посмертным, светом
я свечусь при этом,
может быть, в последний раз свечусь.
НЕ ОБОЙДИ!
Заняв на двух тележках перекресток
и расстелив
один на двух платок,
они кричали всем здоровым просто:
— Не обойди, браток!
Всем
на своих двоих с войны пришедшим,
всем
транспорт для себя иной нашедшим,
чем этот, на подшипниках, каток,
орали так:
— Не обойди, браток!
Всем, кто пешком ходил, пускай с клюкою,
пускай на костылях, но ковылял,
пусть хоть на миг, но не давал покою
тот крик
и настроенье отравлял.
А мы не обходили, подходили,
роняли мятые рубли в платок.
Потом, стыдясь и мучась, отходили.
— Спасибо, что не обошел, браток.
В то лето засуха сожгла дожди
и в закромах была одна полова,
но инвалидам пригодилось слово:
— Не обойди!
КРАСАВИЦА
В середине четвертого года войны
снятся юношам сексуальные сны,
а батальные сны снятся тоже, но реже.
Сквозь проломы в солдатчине, щели и бреши
что-то лучшее мы уже видеть должны.
К середине четвертого года
отъелись,
притерпелись и вроде бы приоделись,
подтянулись! И к счастью каждый воин готов.
Молодые! Ну с чем-нибудь двадцать годов.
На обочине фронтового шоссе,
в городишке балканском, где женщины все
нам казались прекрасными, где почему-то
отпустила война от себя на минуту —
в городишке, где столь переулки узки,
что военные тягостные грузовики
меж домов не проходят
и пешком
все по крученым улицам ходят, —
проживала красавица в том сентябре.
Проживала
и вечером проходила
мимо нашего дома
и тихо светила,
не паля,
словно солнышко на заре.
Прекращалось делопроизводство в штабах.
Перекуры в частях боевых нарушались.
Табакуры и те, позабыв про табак,
отойти от окна и на миг не решались.
Мы не знали,
как звали ее,
и лица
не припомню — в волнах утонуло летейских.
Не нашлось лихача, удальца, мудреца,
чтобы к ней — познакомиться — разлететься.
Проходила. И четко очерченный рот
освещался улыбкой, как молнией небо.
А потом нашу часть отозвали на фронт,
и с тех пор я ни разу в том городе не был.
УДОБСТВА
На земле и на голых досках,
на снегу засыпал — хоть бы хны!
Даже видел цветные сны!
Но теперь мне нужны удобства.
Но теперь мне нужен комфорт!
Я хочу, чтоб отдельной квартиры
мне на целую жизнь хватило,
потому что я — старый черт.
Вот когда я был молодой —
что поесть, где поспать — все едино.
А теперь не считаю седины,
потому что весь я — седой.
Я уже отыграл свою роль.
Я домой иду со спектакля
и поэтому, что ли, не так ли,
ощущаю холод и боль.
Прежде не ощущал никогда
и впервые теперь ощущаю
и поэтому защищаю,
плоть свою
от тебя, беда.
МОЛОДОСТЬ И СТАРОСТЬ
Рубахи из чертовой кожи!
Штаны, как у сатаны! —
Ежели вы помоложе,
необходимы, нужны.
Сквозь проволоку, колючку!
По азимуту, напрямик!
И каждая закорючка
за то, что не любишь кривых,
цепляет, не пускает:
сиди на месте, не лезь!
По ниточке растаскает,
по щепочке вырубит лес.
А старость любит шубы,
построенные навсегда,
и чтоб никакого шума,
если горе-беда.
Надеялись, а не ждали!
Теперь без надежды ждем.
Приблизились наши дали:
они под косым дождем.
Он косит, косит, косит.
Он яр, усерден, лих
и новостей не приносит,
кроме самых плохих.
ДОСРОЧНИК
Скоро высох, как дождь на асфальте.
Быстро выдохся — как пожилой.
Вы его не колите, не жальте.
Ты его прости, пожалей.
Применился, перековался,
опочил на птичьих правах
и притерся к тем, с кем сражался,
притерпелся к ним и привык.
И досрочная старость — не крови
и не сердца. Старость души.
Серебрить не успевшая брови,
серебрила его падежи,
сединой награждала ритмы
и тупила его слова,
прежде — резкие, словно бритва,
ныне — вислые, как рукава.
Словно чашку, его раскокали,
разбазарили зазря.
Язык его — как у колокола
запечатанного монастыря.
ШУБА
Последнюю в жизни шубу строит пенсионер:
сукно должно проноситься лет восемь — десять,
не более,
но в том, что она последняя, вовсе нету боли:
устал в нем каждый мускул, обиделся каждый нерв.
Зазря, за так, задаром пенсию не дают.
Решенные им задачи, его большие удачи
заслуживают, конечно, клубники, розария, дачи,
сверчков за русскою печью, горланящих про уют.
Вот он ходит по горницам, в каждой тушит свет.
Вот экономит энергию, ту, что еще осталась.
Часто его бессонница лично встречает рассвет,
словно чужую юность встречает личная старость.
Вот он перечитывает роман «Война и мир».
Сорок лет собирался, нынче выбралось время
и вспомянуть про войны, и поглядеть на мир,
донашивать это сладостное, томительное бремя.
Носи свою шубу долго, радуйся, думай, живи,
воспитывай клубнику, внучатам читай Крылова,
выписывай все журналы и добирай из любви
все то, что недополучено, и
это доброе слово.
НЕ ВЫБРАЛ ВРЕМЕНИ
Почти столетний Розанов
Иван Никанорыч
сказал мне: — Будет поздно
зайти через неделю.
Я жду вас только завтра,
не позже послезавтра.
Ну что вам стоит, собственно,
зашли бы, посидели.
Ивану Никанорычу
в тот вечер оставалось
пять-шесть деньков, не более.
Он это разумел.
И тихим голосочком
он зазывал настойчиво
и долгую беседу
мне обещал взамен.
Что в целодневном хлопоте
пропустите, прохлопаете,
что вы просуетите
в обычной суетне, —
ни шепотом, ни ропотом
восстановить не пробуйте.
Через неделю: умер —
вдруг позвонили мне.
Хвалил бы меня Розанов?
Хулил бы меня Розанов?
А может, он бы попросту
чайком поил меня?
И были мне рассказывал,
и книги мне раскладывал,
по полутемной комнате
тихонько семеня?
НАЧИНАЕТСЯ…
Кончилось мое пока.
Началось мое совсем.
Крепкий запах табака
в каждом уголке осел.
Кончилось мое еще.
Началось мое уже.
Как мое уже — тощё
на последнем рубеже.
Все начала кончил я.
Начинается конец.
Он тяжелый, как свинец,
но правдивый. Без вранья.
ПОВЕРКА
Человек поверяется холодом или жарой
в сорок градусов выше и ниже нуля,
и еще —
облепляющей весь горизонт мошкарой,
и еще —
духотой,
бездушной, словно петля.
Закипает
и превращается в пар,
загорается
и превращается в дым
ваша стойкость.
А тот, кто упал, — пропал,
и поэтому лучше быть молодым.
Двадцать градусов лишних он выдержит —
не пропадет.
До костей он промокнет,
но всё — не до самых костей.
А сгоревши дотла,
он восстанет из пепла, пойдет
и гостей позовет!
Напоит и накормит гостей!
Лучше быть молодым!
Все, кто может, — спасайся, беги
в край,
где легкая юность чеканит шаги!
МЕТОД
Мир абстракций, тот, что рядом, рядом
жил со мной, глядел туманным взглядом,
никогда не посещался мной,
был невыездной страной.
Что мне делать в этом странном мире?
Обобщения легки, как дым,
не оттянут мышцы, словно гири.
Предоставим это молодым.
Факты накоплялись и скоплялись,
друг за дружку иногда цеплялись,
тлели в кучах прелою листвой,
палой, прелой, но еще живой.
Я их не выстраивал в системы,
этих не соединял я с теми.
Я не разворашивал навал
и концепций в нем не узнавал.
Что там ни толкуй ученый олух,
я анатом, а не физиолог.
Не геолог я — промысловик.
Обобщать я вовсе не привык.
Просто думаю, отнюдь не мыслю,
и подсчитываю, а не числю
и с древнеславянским языком
даже в кратком курсе незнаком.
Фактовик, натуралист, эмпирик,
а не беспардонный лирик!
Малое знаточество свое
не сменяю на вранье.
* * *
Про меня вспоминают и сразу же — про лошадей,
рыжих, тонущих в океане.
Ничего не осталось — ни строк, ни идей,
только лошади, тонущие в океане.
Я их выдумал летом, в большую жару:
масть, судьбу и безвинное горе.
Но они переплыли и выдумку и игру
и приплыли в синее море.
Мне поэтому кажется иногда:
я плыву рядом с ними, волну рассекаю,
я плыву с лошадьми, вместе с нами беда,
лошадиная и людская.
И покуда плывут — вместе с ними и я на плаву:
для забвения нету причины,
но мгновения лишнего не проживу,
когда канут в пучину.
* * *
Пограмотней меня и покультурней!
Ваш мозг — моей яснее головы!
Но вы не становились на котурны,
на цыпочки не поднимались вы!
А я — пусть на ходулях — дотянулся,
взглянуть сумел поверх житья-бытья.
Был в преисподней и домой вернулся.
Вы — слушайте!
Рассказываю — я.
* * *
Самые лучшие люди из тех, что я знал, не хотели
самые лучшие книги из тех, что я знал, раскрывать,
не разбирались в гуаши, а что до пастели,
думали: это кровать.
Первый мной встреченный гений был писарем роты.
Быстро, как будто планета Земля обороты,
он совершал осмысленье планеты Земли.
Вскоре — его перевели.
Самые лучшие люди — самые занятые.
Это, наверное, были солдаты простые.
Чем занятые? Им надо творить чудеса
каждые полчаса.
Им достается не рукопись — только машинопись.
Скоропись духа — искусство — им не разобрать.
Живопись им непонятна, как клинопись.
Песни — любили орать.
Вот отоспятся, отстроются и наедятся —
и на искусство, как следует, наглядятся.
БОЛЬ В ГЛАЗАХ
Всю-то жизнь я читал. За это
получаю, как всякий любой,
резь в глазах — как от сильного света,
как от света прожектора — боль.
За все листанные газеты,
что домой ворохами я нес,
резь в глазах, как от сильного света,
боль до слез.
За текущую макулатуру, —
нет того, чтобы мимо текла, —
за все читанное мною сдуру
боль зеницы мои свела.
Сколько книг человеку нужно?
Семь книг?
Шесть книг?
Пять книг?
Жизнь и год-полтора еще нужно,
чтоб во всем разобраться в них.
Я теперь на руках их держу,
поразмыслю,
вдумчиво взвешивая,
а потом:
— Извините, — скажу.
Сдержанно скажу.
Вежливо.
СТАРЫЕ РИФМЫ
Хорошая рифма, словно старинное,
сто раз проигранное: «мглу-углу»,
хорошая,
пусть слышанная сторицею,
опять пластинкой идет под иглу:
все круги ее кружения,
все биения ее часов,
все пузыри ее брожения,
эхо всех ее голосов!
Рифмы, поддержанные двумя веками
русской поэзии, — ее труды.
Рифмы, истоптанные — половиками!
Рифмы, цветущие — сады!
Не снятые с вооружения, как штык,
хранимый на случай рукопашной схватки,
едва ощутимые, как рельсовый стык,
незабываемые, как родовые схватки!
Нет,
не случайно,
не даром,
не просто
первыми в голову приходят они же —
рифмы человеческого роста,
не выше,
не ниже.
Немало книг успею издать,
преодолею мели и рифы.
О, если бы мне удалось создать
одну
новую
старую
рифму!
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ
На словопрении обычном и привычном, послушав речи и окутав плечи какой-то оренбургскою рваниною, ко мне нагнулась, шатнулась, устремилась, ко мне метнулась Ксения Некрасова и громким, истовым, распевным шепотом сказала:
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!
Я огляделся. Более того. Я щелкнул выключателем сознания, заведующим звуками. Все стихло. Бесшумно шевелившиеся губы оратора сложились в язвительную, горькую, лихую и благородную усмешку. Какие взгляды он метал! В Сенате — римляне, в Ареопаге — афиняне, в Конвенте — робеспьеристы метали менее значительные взгляды. Действительно:
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!
Какие лбы! Какие подбородки! Хладеющая лава оскорбленности. Обвал эмоций. Водопад счастливости. Кардиограмма чувств и мыслей. Карта, притом рельефная, их жизни в искусстве. Как не сказать:
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ!
Единственный же способ восстановить пропорции — щелчок того же выключателя — включенье звука. Пускай заговорят! Пусть почитают, что написали. Пусть проскандируют свои удачи. Пусть заглушат недоработки. Да, в самом деле: дайте новгородцу поголосить на вече. Дайте якобинцу вотировать какую-нибудь казнь. Пусть римлянин уста отверзнет и крикнет что-нибудь. И мы решим по справедливости: такие или не такие, а если не такие, то —
КАКИЕ ЛИЦА У ПОЭТОВ?
ЯМБЫ
Приступим к нашим ямбам,
уложенным в квадратики,
придуманным, быть может,
еще в начале Аттики,
мужские рифмы с женскими
перемежать начнем,
весы или качели — качнем?
Качнем!
Все, что до нас придумано,
все, что за нас придумано,
продумано прекрасно,
менять — напрасно.
Прибавим, если сможем,
хоть что-нибудь свое,
а убавлять отложим,
без ямбов — не житье.
Нет, не житье без ямбов,
стариннейших иамбов,
и я не пожалею
для ямбов дифирамбов.
От шага ли, от взмаха?
Откуль они?
Не вем.
Не дам я с ними маху,
вовек не надоем.
От выдоха ли, вдоха?
От маятника, что ли?
Но только с ямбом воля,
как будто в Диком Поле,
когда, до капли вылит,
дождем с небес лечу,
лечу, лечу навылет
и знаю, что хочу.
ХОРОШО!
Хорошо было уезжать.
Хорошо было приезжать.
Хорошо было просто ездить —
хоть на север, а хоть на юг,
в одиночку или сам-друг
и с большой компанией вместе.
Расчудесный дождь — обложной
вдруг сменял распрекрасный зной,
или было просто прохладно.
На другой же день, с утра —
замечательная жара
воцарялась ловко и ладно.
Хорошо было. Хорошо!
Если было не хорошо,
значит, просто отлично было.
Почему? Потому что был
молод, юн. До сих пор не забыл
я пылания этого пыла.