«ВЫДАЮ СЕБЯ ЗА САМОГО СЕБЯ…» Но в том-то и дело, что в явлении, именуемом Борис Слуцкий, этика была теснейшим образом сплавлена с эстетикой, вплавлена в нее, людской характер был напрямую соединен с характером стихового письма, бытовое поведение — с творческим. Между человеком и поэтом, между поэтом и человеком, казалось, не было (а может, и действительно не было) люфтов, зазоров. Продолжим четверостишие, первая строка которого вынесена в заголовок настоящей статьи: «…и кажусь примерно самим собой. Это было привычкой моей всегда, постепенно стало моей судьбой». Конечно, судьба, как и творческий метод, складывается из многих компонентов, в ее создании на равных или на разных условиях участвуют и сам человек, и пространство (среда), и время (исторические обстоятельства). И все же фундаментом этой судьбы стало стремление к внутренней и внешней правде, может быть, порой и ослаблявшее поводья, но зато в другую пору бешено натягивавшее их. 1 Борис Абрамович Слуцкий родился 7 мая 1919 года в небольшом украинском городке Славянске (сейчас это — север Донецкой области). Через полтора года после Октябрьской революции, под грохот гражданской войны. Он был первенцем у своих уже не первой молодости родителей: отцу было 33 года, матери — 28. Наверное, он думал и о ней, когда писал в стихотворении «Матери с младенцами»: «Беременели и несли, влачили бремя сквозь все страдания земли в лихое время и в неплохие времена и только спрашивали тихо: добро ли сверху или лихо? Что в мире, мир или война?» Отец — Абрам Наумович — имел невеликое образование и до революции и после нее работал в торговле, был основным кормильцем; мать — Александра Абрамовна — в свое время кончила гимназию, была неравнодушна к поэзии, любила и знала музыку, даже порой преподавала ее. В 1922 году, когда Борису было три года, семья Слуцких, к тому времени пополнившаяся еще одним ребенком, переезжает в Харьков. Харьков, бурный послереволюционный Харьков, тогдашняя столица Украинской республики, крупный промышленный, литературный, научный, театральный центр, очень много значил в становлении человека, а в конечном счете и поэта Бориса Слуцкого, хотя писать он начал поздно и как поэт сформировался уже в Москве. И первое, что вдохнул в него этот ставший ему родным город (курортный Славянск, куда часто ездили к родителям матери, родиной был формально), — был демократизм. Семья поселилась в пролетарском районе, в убогом коммунальном доме в районе Конного базара. В трех харьковских школах, в которых учился Слуцкий, за партами восседали вместе дети рабочих и нэпманов, совслужащих и священников, потихоньку тикавших в город селян и интеллигентов, сплошь и рядом тогда еще «буржуазных». В кружках харьковского Дворца пионеров — лучшего и знаменитого в стране — можно было встретить и дочь народного комиссара, и профессорского сына, и отпрысков люмпен-пролетария, какого-нибудь загульного пьяницы. Родители могли не знать друг друга или презрительно относиться семья к семье, а дети варились в этом кипучем демократическом котле, перенимая у сверстников и буржуазные манеры, и пролетарские ухватки, и деревенские обычаи. И хоть классовые принципы никуда не исчезли, они главенствовали в стране повсюду — от вуза до литкружка, — среди детей они поневоле мягчели и смазывались. Общие интересы, возникающие у детей, подростков и юношей, смывали, опрокидывали социальные и идеологические перегородки (о национальных и говорить нечего, их, похоже, в то время не существовало). Так жгучий, всепоглощающий интерес к стихам, к русской — прежде всего, — украинской и мировой поэзии свел сына еврея, советского служащего Борю Слуцкого с сыном русского гвардейского офицера, поэта, автора книг об офицерской и дворянской чести Мишей Кульчицким в тесной, год от года крепнущей дружбе, так много значившей для того и другого, так много давшей тому и другому. Если хоть на мгновение остановиться и углубиться в этот вопрос: что дала эта дружба Слуцкому? — то кроме враз видимой, лежащей на поверхности учебы у Кульчицкого, уже к моменту их встречи в литературном кружке Дворца пионеров взахлеб писавшего стихи (Слуцкий-то к тому времени был лишь их завзятым читателем), вдохновенно и упорно работавшего над каждой строкой, кроме пришедшего тогда понимания, что поэзия — это не редкие всплески вдохновения, а постоянный, упрямый, необходимый труд, был тут и еще один момент, имевший прямое отношение к демократизму и к тому милосердному вниманию к человеку, которым впоследствии будет просквожено все творчество Слуцкого. Мы по привычке, привитой нам прошлым веком, его литературой, ее все возрастающим народолюбием, незаметно для себя в понятие «демократизм» вкладываем участие и заботу о тех, кто находится ниже нас на социальной или общественной лестнице. Но XX век в нашей стране перевернул пирамиду человеческих отношений, складывавшуюся столетиями: верхи и низы поменялись местами. Ненависть к «бывшим», дополнительно распаленная гражданской войной, гуляла в победившем народе; отдельные очаги милосердия к побежденным гасились официальной агитацией и пропагандой, для которой слово «гуманизм» было ругательным. Именно в доме Кульчицких активный пионер (см. стихотворение «Председатель класса»), неистовый комсомолец Борис Слуцкий соприкоснулся с «бывшими» и побежденными. О. В. Кульчицкая, сестра Миши, вспоминает: «Он часто приходил к нам, вернее, к брату… Другие ребята запросто, иногда шумно, проходили в комнату к Мише. Борис же задерживался, обязательно здоровался со всеми домашними. Наш отец, Валентин Михайлович, если бывал дома, беседовал с Борисом, задавал ему вопросы, заинтересованно выслушивал все, что отвечал Борис». Из других источников — хотя бы стихотворение «Любовь к старикам» — явствует, что и Борис расспрашивал старшего Кульчицкого, что интерес был обоюдным. Именно здесь-то и возникало просто сочувствие к просто человеку, сминавшее и снимавшее расхожие классовые штампы, заставлявшее уже тогда мальчишку Слуцкого внимательно вглядываться в своих юных и старших современников и сказавшееся позже в таких, скажем, стихотворениях, как «Старухи в окне», «Старые офицеры», «Немецкие потери» и в его кардинальном мировоззренческом повороте, происходившем во второй половине 60-х и в 70-е годы. Второе, чем Слуцкий во многом обязан Харькову, был русский язык, вернее, то острое ощущение русского языка, которое он пронес через всю жизнь. Многоязычие этого восточноукраинского города, его языковой демократизм, о котором сам Слуцкий впоследствии ярко рассказал в стихотворении «Как говорили на Конном базаре?..». Русский язык был в Харькове своим наравне с украинским (издавна Харьков почитался едва ли не самым «русским» городом на Украине), он перемешивался не только с украинским, но и с еврейским, немецким (на Украине было много немецких поселений), армянским, греческим, он варился и вываривался в этом странном соусе, менялся, развивался, в общем жил живой, быстрой и наглядной жизнью. Живи Слуцкий в Великороссии, где историческое движение русского языка спокойнее, величавее и незаметнее, возможно, он и не заметил бы этих процессов, не увидел текучести, изменчивости, даже взрывчатости речи, и его собственный поэтический язык был бы более сглаженным, обычным и, если так можно сказать, ожиданным. «Отец заповедал правила, но мать завещала гены…» Эти два человека, как и положено, сыграли свою немалую роль в его становлении. От матери исходило дуновение прекрасного — стихи и музыка (несмотря на тесноту и убогость жилья, в нем стояло и звучало пианино). Мать была постоянно заряжена кипучей и беспокойной настойчивостью в том, чтобы дети получили образование, причем не только формальное (и первенцу этого кипения и беспокойства перепало больше, чем остальным: уроки древнееврейского языка, даваемые кем-то из родичей, достались только ему одному — видимо, позже мать сообразила, что эти знания не очень сгодятся детям в предстоящей им жизни). Несмотря на почти что нищету, в которой жила семья, к двум мальчишкам приходил отличный учитель английского языка. Кроме обычной школы, мальчишки были понуждаемы к занятиям в музыкальной: Борис бросил ее после 5-го класса («Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая…»), Ефим прошел курс до конца. Все трое детей Слуцких (уже в Харькове к братьям добавилась сестра — Мария) получили высшее образование. Настойчивость матери в этом отношении была необходима еще и потому, что ей приходилось убеждать отца. Он не то чтобы очень сопротивлялся образованию детей, но в нужности его убежден не был. Хорошая профессия, честный, упорный труд и порядочный заработок, достаточный для содержания семьи, нужны человеку, считал он, а добиться этого можно и без лишней учебы. Он-то добился, а ведь как он любил говорить: «Я все институты прошел… мимо». И мать преодолевала и преодолела это пассивное сопротивление. Но отец вколачивал в детей (а в случае проступков — и в буквальном смысле) железные и прямые, как гвозди, этические заповеди. Вот одна из них, запомненная младшим братом: «Никогда не надо делать то, что нельзя делать». Нетрудно догадаться, что и остальные были такими же простыми и ясными: о необходимости труда, исполнения обязанностей, честности перед людьми и перед собой, уважении к законам и к старшим и т. п. Заповеди были суровы и справедливы — Борис Слуцкий пронес их через всю жизнь. Семья жила, как почти все семьи в 20–30-е годы, нуждой и надеждами, постоянным трудом и пока еще неизбывной, даже укрепляющейся верой. Собственно, родителей дети видели мало — те все время были заняты добыванием хлеба насущного. Вела дом и детей женщина, прибившаяся к Слуцким еще в Славянске. Как ни странно, трудно определить и как ее называть, и как определить ее положение в доме. От рождения она была Марией Тимофеевной Литвиновой. Долгие годы она была экономкой у одинокого начальника славянской почты, который переименовал ее в Ольгу Николаевну и, оформив брак с ней незадолго до своей смерти, дал ей фамилию Фабер. То ли революция, то ли иные обстоятельства лишили ее дома и прочего имущества, оставшегося ей после хозяина и мужа, и она осела в семье Слуцких. Взрослые называли ее Ольгой Николаевной, дети — Аней (так ее, требуя утешения, назвал некогда совсем маленький Борис, так оно и пошло). Формально она была домработницей, но с какого-то времени отказалась от какой-либо платы, став просто-напросто членом семьи. Родителей дети уважали, ценили, страшились, Аню бурно и тихо любили. Она их кормила, мыла, обстирывала, обшивала, собирала в школу, встречала из школы, ночевала с ними в одной из двух комнат квартиры. И, вовсе не помышляя об этом, давала им уроки активной доброты, деятельного участия в чужой судьбе, постоянного, незаметного жизненного подвига. Любимцем ее был Борис — он тоже в ней души не чаял. И ее внесловесные заветы тоже сохранились и обрели новую жизнь и в его человеческом поведении, и в его творчестве. Говоря о людях, имевших влияние на духовное развитие юного Слуцкого, нельзя еще раз не упомянуть друга-поэта Михаила Кульчицкого и его отца, в ту пору харьковского адвоката Валентина Михайловича Кульчицкого. «Первыми стихами в моей жизни были Михаил Илларионович Михайлов — три томика, подаренные маминой подругой, и Маяковский в дешевом издании, однотомничек, страниц на четыреста. А все остальное, например, Пушкин и особенно Лермонтов, очень долго казалось мне отклонениями от настоящей поэзии». Конечно, знакомство с Кульчицким, который, как вспоминает Слуцкий, «русскую, украинскую, несколько европейских поэзий знал, как знал свои Померки» (район Харькова), и «переводил (упражнения ради) стихи Жуковского на язык Маяковского», наверняка внесло сильные коррективы в предпочтения молодого Бориса. Все же то, что вначале было слово революционных по духу поэтов Михайлова и Маяковского, да и то, что для Кульчицкого, Слуцкого, их товарищей по харьковским литкружкам поэтической «родиной, отечеством» были футуристы, долго сказывалось в творчестве Слуцкого и, пожалуй, в каком-то смысле никогда не ушло из него, из состава его души и стихов, как бы ни менялись позже литературные и общественные пристрастия поэта. Как навсегда остался в нем интерес к истории. Собственно, интересом это можно было назвать только в детстве и отрочестве, когда, как вспоминают сверстники, уже у четвероклассника Бориса Слуцкого можно было под мышкой увидеть толстенные исторические тома, а семиклассником в ответ на просьбу нового учителя истории назвать известные ему революции он назвал сорок три и заявил, что может назвать еще столько же, что навсегда его с этим учителем поссорило. Чем дальше, тем сильнее этот интерес перерастал в причастность, в ощущение каждого проживаемого им, Борисом Слуцким, его страной и народом дня, месяца, года звеном длинной исторической цепи, исходящей из незапамятного прошлого и уходящей в неведомое будущее, тянущейся от Олеговых походов на Царьград и на хазар до набегов землян в космические пространства. И если соединить все это: этические постулаты отца, впитанные сыном, любовь к поэзии и к революции, сердечную доброту и твердую волю в исполнении того, что представляется должным, проклевывающийся историзм мышления и пока еще непоколебимую, романтическую, комсомольскую веру в праведность пути, которым идет страна, ведомая уже не вождями, как было в двадцатые, а Вождем, уверенность в равенстве и надежду на братство всех людей и организаторские таланты, восемнадцатилетний возраст и присущую этому возрасту нетерпеливость, а порой и нетерпимость, — перед нами окажется, наверно, схематический, но более или менее верный эскиз портрета окончившего в приснопамятном 1937-м 94-ю харьковскую среднюю школу Бориса Слуцкого. Перед нами будет человек, которого и многие годы спустя то уважительно, то иронически будут называть «комиссаром», «солдатом», даже «попом». Мне же более всего нравится определение, данное его давней знакомой М. И. Файнберг: «харьковский робеспьерист». Много позже о своем тогдашнем состоянии он напишет так: Через два года обучения юридическим наукам, производимого Слуцким, что называется, без души (он и поступил-то в него по настоянию отца и по совету Валентина Михайловича Кульчицкого), но чин по чину: усваивались курсы, сдавались экзамены, — в московской жизни его произошла большая перемена. Миша Кульчицкий решил бросить Харьковский университет, где раздумали открывать литфак, и перевестись в Литературный институт. Вдвоем они пошли на поиски поэта, который дал бы Кульчицкому рекомендацию для поступления. Снова передам слово Слуцкому: «…мы пошли к Антокольскому. Он выслушал Кульчицкого, изругал его и охотно дал рекомендацию. Потом попросил почитать меня — сопровождающее лицо. Восхвалил и дал рекомендацию. Через сутки я был принят в Литературный институт и целый год подряд гордился тем, что получаю две стипендии — писательскую и юридическую». Забегая немного вперед, тут же скажу, что еще через два года, закончив полный курс обучения в МЮИ, Слуцкий не стал сдавать выпускных экзаменов и получать юридический диплом. В то же время летом и осенью 1941 года в ожидании, когда военкомат удовлетворит его просьбу о призыве в армию, он опрометью — экзамен за экзаменом — закончил Литинститут (вот где сказалось его детское и юношеское многочтение) и успел перед уходом в Действующую армию получить диплом со званием «литератор». В Литинституте Слуцкий и Кульчицкий оказались в поэтическом семинаре И. Л. Сельвинского и одновременно в компании молодых поэтов, в которую входили учившиеся здесь же, а также в ИФЛИ и университете Павел Коган, Давид Самойлов, Семен Гудзенко, Михаил Львовский, Сергей Наровчатов, Николай Майоров, Михаил Львов, Юрий Окунев, Михаил Луконин, Николай Отрада и к которой были близки Николай Глазков, Ксения Некрасова. Если до этого все литературные общения Слуцкого ограничивались занятиями в литературном кружке МЮИ, руководимого, правда, сподвижником Маяковского по ЛЕФу О. М. Бриком (впрочем, Брика стихотворные опыты Слуцкого, похоже, ни разу не взволновали), но состоявшего из людей, для которых стихи не были делом жизни, но лишь одним из состояний молодости, да встречами с Кульчицким на каникулах, то теперь он оказался в кипучем кругу сверстников, для которых важнее стихов, поэзии ничего не было. Жизнь сразу изменила цвет и запах, расцвела дружбой, ежедневными встречами, обсуждением написанного тобой и товарищами, стычками с чуть более старшими, но уже вовсю печатавшимися поэтами поколения и круга «Алигер — Долмат — Симонова», посещением неведомых до того московских квартир и даже салонов. В этом кругу стихи друг друга подвергались пристрастному профессиональному анализу (критерии были более чем высокими), спуску не давалось никому — тем больше было возможностей для роста мастерства и оснований для упорной, жесткой работы над строкой, строфой, стихотворением или поэмой. Впрочем, говорили и думали не только о литературе. Жизнь и политика, то, что происходило в стране, и то, что назревало за ее пределами, хочешь не хочешь врывалось в тайные мысли и открытые суждения. Репрессии 30-х годов, недавно прошедшие «московские» процессы и будущая война, уже вовсю шедшая на Западе, да и поблизости вспыхивавшая то стычкой на озере Хасан, то халхин-гольским сражением, то короткой, но кровавой советско-финской войной, требовали серьезных, нешуточных размышлений. И в МЮИ, и в Литинституте исчезали преподаватели и студенты, с финской кампании не вернулись их товарищи Н. Отрада, А. Копштейн, М. Молочко. Жизнь, в которую они входили, была не просто беспокойной, она была опасной и даже смертельно опасной. Слуцкий позже, вспоминая о полутора десятилетиях с 1937 по 1953 год, не раз приходил к выводу, что он уцелел случайно (ярче всего это сказалось в стихотворении «Ода случаю»). А тогда: А пока — шла жизнь, шло объединение поэтических сил поколения (Слуцкий был как раз одним из закоперщиков этого), поэты кружка начали все чаще выступать по студенческим и иным аудиториям (в том числе и в писательском клубе), искали возможности не поодиночке, а кучно появиться в печати, чтобы заявить о себе как о направлении. Однажды почти повезло: в марте 1941 года журнал «Октябрь» опубликовал подборку «Поэзия студентов Москвы». Открывалась она (иначе тогда и представить было невозможно) «Стихами о Сталине» Анисима Кронгауза, но это позволило стихам М. Кульчицкого, Б. Слуцкого, С. Наровчатова, Д. Кауфмана (Самойлова) обойтись без этого имени. Не знаю, насколько эта публикация обрадовала авторов. Во всяком случае, Кульчицкий писал в Харьков Г. Левину: «Как напечатали. Стих Слуцкого без начала, без конца, с переделанной серединой. Моя поэма: из 8 глав пошли 3 куска из трех глав и еще концовка. А с каким шакальим воем все это было, как рубали…» К сожалению, неискаженного, первоначального текста стихотворения Слуцкого «Маяковский на трибуне» обнаружить пока не удалось. И сам возобновлять его публикацию в книгах, вышедших после войны, Слуцкий не стал. Война зачеркнула многое из того, что было написано и продумано. Впрочем, война многое и продолжила. Если не в писаниях (обычно Слуцкий уверял, что в войну он совсем не писал стихов, однако по некоторым обмолвкам видно, что были недолгие моменты, когда писал: в госпитале, в резерве комсостава, в редкие дни передышек), то в наблюдениях и раздумьях. Слуцкого эти процессы либо миновали, либо куда меньше затронули. И не потому, что он был на год-два старше многих своих товарищей по московской группе поэтов. Но потому, что преобладание обязанностей над правами было в него вбито еще отцом, потому что к разнообразию и разнохарактерности народной он зорко сумел присмотреться еще в Харькове, в детстве и юности (и то, что он видел на войне, увеличивало его знания о людях, а не изменяло их), потому что даже начитанность его, видимо, оказалась другой, иного качества. И главное, что занимало его тогда, в начальную пору войны, тоже было иным — «причина, смысл большого неуспеха», катастрофических поражений Красной Армии в 1941–1942 годах, связь их с тем, что творилось в стране перед войной. Чуть больше года с двухмесячным госпитальным перерывом по ранению он служит секретарем, а потом военным следователем дивизионной прокуратуры — сказалось хотя и незаконченное, но юридическое образование. В декабре 1942 года он уходит в батальонные политруки. Вместе с Западным фронтом он отступает от Белоруссии к Москве, участвует в Московском сражении, затем в недолгом наступлении и в затяжных оборонительно-наступательных боях. С июня 1943 года и до конца войны и даже дольше — до августа 1946 года Слуцкий все время в составе политотдела 57-й армии участвует в освобождении Украины (в том числе — родного Харькова), Молдавии, нескольких европейских стран. Вот отрывок из автобиографии, хранящейся в его писательском личном деле: По причине исторической и политической осведомленности гвардии майора Слуцкого в послевоенной обстановке освобожденных стран командование армии до августа 1946 года сопротивлялось его демобилизации и согласилось на нее лишь тогда, когда у него начались дичайшие и нескончаемые головные боли (возможно, результат незалеченной контузии). Он был комиссован и признан инвалидом II группы Великой Отечественной войны. И вернулся в Москву. В госпиталях он перенес две трепанации черепа — головные боли удалось утишить, но не устранить, так они и сопровождали Слуцкого всю жизнь. А вот к определению «непечатающийся поэт» нужен кое-какой комментарий. Итогом предвоенных и военных размышлений Слуцкого о судьбе страны, народа, власти, революции было то, что они вместе с Самойловым дали друг другу обещание даже не пытаться публиковать написанное до смерти Сталина. А то, как Слуцкий выходил из болезни и возвращался к поэзии, изложено в его стихотворении «Как я снова начал писать стихи». Через полгода после смерти Сталина, в августе 1953 года в «Литературной газете» было напечатано стихотворение Слуцкого «Памятник». Оно было замечено, как и другие публикации его стихов, с трудом, с потерями, но пробивающиеся в «Новый мир», «Октябрь», «Знамя», «Пионер», первый «День поэзии», альманах «Литературная Москва», «Комсомольскую правду». Вокруг этих публикаций сразу же забурлило. Основная и очень влиятельная часть критики приняла их в штыки (так, например, опубликованные в «Комсомолке» в 1956 году стихотворения «Последнею усталостью устав…» и «Вот вам село обыкновенное…» вызвали такой критический рев, такие обвинения в антигероизме, антипатриотизме и т. п., что газета, прославившаяся в те годы широкой и безоглядной пропагандой новой поэзии, стихов Слуцкого в последующие четыре года печатать не решалась), читатели и наиболее авторитетные старшие поэты — доброжелательно и даже восторженно (на одном из обсуждений стихов Слуцкого в Доме литераторов Михаил Светлов произнес запомнившуюся многим фразу: «Надеюсь, всем присутствующим ясно, что пришел поэт лучше нас»). Широкого читателя поэзии Слуцкого помогла также обрести и статья И. Г. Эренбурга «О стихах Бориса Слуцкого», опубликованная в «Литературной газете» летом 1956 года с высокими (иным казалось, неоправданно завышенными) оценками этих стихов, прозвучавшими тогда, когда и стихотворений-то этих было напечатано в периодике немногим более трех десятков (между прочим, значение эренбурговской статьи состояло еще и в том, что автор процитировал в ней многие строки из стихотворений еще неизвестных — иные из них таковыми остались в течение 30-ти последующих лет). 2 Творческие поиски и мировоззренческие искания Бориса Слуцкого всегда шли рука об руку. Но как бы ни менялась его строка, а она менялась, хотя многие читатели и критики до сих пор пребывают в уверенности, что стих Слуцкого всегда ровен и неизменен, какой бы саморевизии ни подвергалось его мировосприятие, взгляды на жизнь и на историю, были в его творческом облике некие черты, которые он пронес от ученического стихописания конца 30-х годов до последних строк, написанных в мае 1977 года. Они были зорко увидены и отмечены Ильей Эренбургом, который писал: «Что меня привлекает в стихах Слуцкого? Органичность, жизненность, связь с мыслями и чувствами народа. Он знает словарь, интонации своих современников. Он умеет осознать то, что другие смутно предчувствуют. Он сложен и в то же время прост, непосредственен…» И еще: «Конечно, стих Слуцкого помечен нашим временем, — после Блока, после Маяковского, — но если бы меня спросили, чью музу вспоминаешь, читая стихи Слуцкого, я бы не колеблясь ответил — музу Некрасова. Я не хочу, конечно, сравнивать молодого поэта с одним из самых замечательных поэтов России. Да и внешне нет никакого сходства. Но после стихов Блока я, кажется, редко встречал столь отчетливое продолжение гражданской поэзии Некрасова». Думаю, значение статьи И. Г. Эренбурга в творческой биографии Слуцкого оказалось куда больше привлечения внимания читателей к творчеству поэта, она, скорее всего, и самому поэту, бывшему, несмотря на солидный творческий стаж, еще в начале пути, показала какие-то важные ориентиры, определила, как теперь говорят, приоритеты, помогла вернее и быстрее выбрать нужные направления. Нет спора — поэт, как и всякий организм, развивается по своим законам, и никакой критик не в состоянии тут что-либо переиначить. Но как и всякий организм, он чутко реагирует на условия и обстоятельства, они либо замедляют, либо ускоряют это развитие. Эренбурговская статья была подкормкой, удобрением, ускоряющим рост, укрепляющим корневую систему поэта, поддержкой, повышающей уверенность в себе и в избранной участи. А поддержка была необходима даже при том твердом характере и той крепкой воле, которая отличала Слуцкого: ведь жестокая, а то и заушательская критика, которой он подвергался, совмещалась и с верными конкретными замечаниями, и важно было не смешать одно с другим. К счастью, Слуцкому в основном удавалось отделять злаки от плевел. Он был спокойным, этот путь, в отличие от иного, ведущего в полную неизвестность и уж во всяком случае поначалу не обещавшего ни скорых побед, ни почестей, ни даже читательского внимания, ибо читатель консервативен и предпочитает встречать под знакомой фамилией привычное, уже как бы закрепленное за ней содержание. Тем не менее Слуцкий стал на этот новый путь, путь поэтического освоения текущей действительности, людей, событий и проблем послевоенной, послесталинской реальности («Как испанцы — к Америке, подплыву к современности…»). Это освоение давалось совсем не просто: какое-то время из-под пера выходили точные, даже мастеровитые стихотворные слепки с фрагментов действительности, в то же время холодноватые, остраненные, словно бы художник существовал отдельно от модели и душевно мало чем с ней связан. Не вдруг давалось поэтическое преображение этой самой реальности. Порой Слуцкому казалось, что и в мирном времени, и в нем самом — в поэте есть что-то не дающее им совместиться, стать друг другу родными и нужными: «Мой квадрат не вписывается в этот круг…» Сейчас, задним числом, эта ситуация объясняется легко, несложно: поэту драматическому, даже трагическому, каким изначально и всегда был, но каким, возможно, не сразу себя осознал Слуцкий, нужны были и соответствующие темы, соответствующие сюжеты. Найти их, вглядеться в них, отыскать драматические, нервные узлы в будничном течении жизни, вершащейся и вокруг, и рядом, и даже в нем самом, некоторое время Слуцкому мешали, возможно, эйфория неожиданной и громкой известности, славы (ибо не только дружная читательская поддержка, но и злобная ругань критики были славой), возможно, эйфория веры в то, что после XX съезда партии, после разоблачения «культа личности и его последствий», после освобождения из тюрем и лагерей неправедно заключенных и реабилитации (пусть еще частичной, неполной) тех, кто там погиб, после многочисленных иных послаблений, последовавших за смертью Сталина («Эпоха зрелищ кончена, пришла эпоха хлеба. Перекур объявлен у штурмовавших небо. Перемотать портянки присел на час народ, в своих ботинках спящий невесть который год»), страна и народ вернутся на предуказанный Октябрем семнадцатого и Лениным путь, что идеалам и мечтам, внушенным с детства и несомым с детства, все-таки суждено сбыться, осуществиться, воплотиться в живой яви. Эти два восторга, переплетенных между собой, перетекающих один в другой, застили Слуцкому зрение, толкали его на путь стихотворных лозунгов и рецептов («Поэты! Ваше дело — слово. Пишите ясно и толково», «Надо думать, а не улыбаться»), не давали поэту высвободиться и зорко взглянуть окрест. Вот тут, по всей видимости, и сыграл свою благодетельную роль демократизм, впитанный с воздухом родного города, дополненный и углубленный на войне, не заслоненный своими собственными послевоенными невзгодами. Демократизм и порожденное им милосердное внимание к человеку любого ранга и звания, социального состояния и образовательного ценза, возраста и общественного положения, просто к человеку с его большими и маленькими горестями, с нечастыми радостями, с бытовыми и гражданскими чаяниями и надеждами, с прямыми и путаными судьбами, с их устройством и неустройством. «А сто или сто двадцать человек, квартировавших рядышком со мною, представили двадцатый век какой-то очень важной стороною». Люди помогли понять век, понять мир, люди помогли освободить глаза от тенет, люди помогли понять что-то самое важное о себе самом: Самое обидное и несправедливое (вовсе не только по отношению к Слуцкому, а может быть, прежде всего по отношению к его тогдашним потенциальным, но несостоявшимся читателям, думавшим о том же и страдавшим тем же, что и он) в этой ситуации было то. что именно в это время Слуцкий прорвался к своей теме, нашел «свои алмазы» и стал выкашивать «свои луга». Смолоду у Слуцкого были две любви, он растил в своей душе два равноправных древа: поэзия и история. И когда эти два древа соприкасались листьями и ветвями, его осеняла удача. Так было, когда он писал о войне, о ее грозной и вольной поре. Так было, когда умер Сталин и прошел XX съезд. И вот теперь в середине 60-х, он снова почувствовал шаги истории, проник в ее ходы, разгадал ее замыслы. Радости эти открытия ему не доставили. Тем не менее это были открытия. Через несколько месяцев после ухода Хрущева с первого поста в государстве и водружения на это место Брежнева он в стихотворении «Сласть власти не имеет власти…» произнес свое первое, пожалуй, пророчество: Это легко написать, но нелегко даже представить себе, как было, как происходило. Ведь эти идеалы не были для Слуцкого чем-то внешним, отдельным, они с ним, «харьковским робеспьеристом», срослись, соединились нервами и кровяными капиллярами, отдирать их нужно было вместе с кожей. Эта долгая, растянувшаяся на многие годы трагическая операция самоочищения была пострашнее и мучительнее тех трепанаций черепа, которые ему делали после войны. Со всем ли он расставался в себе прежнем? Нет. Тогда бы вообще надо было уходить из жизни. Он не мог и не хотел расстаться со своей любовью к людям — и к тем, что уже вошли в его стихи (одних солдатских вдов — не пересчитать), и к тем, что еще войдут (от советских сановников до шоферов такси, от детей «врагов народа» до городских и деревенских старух), и к тем, с кем просто жил бок о бок, дышал одним воздухом, мучился теми же болями. «Останусь со слабыми мира сего» — эти слова (то ли клятва, то ли завет) не раз так или иначе прозвучат на страницах его рабочих тетрадей. И прозвучат не только словом, но и делом: на тех же страницах будут появляться все новые и новые стихи, полные милосердного внимания, тонкого понимания, сочувственной боли, веры и надежды, умных раздумий о частных и общих судьбах. Вместе с людьми, о которых он писал (тут были и свежие наблюдения, и воспоминания), в стихи входили времена, эпохи, периоды, десятилетия и годы советской истории. Тот «дневник в стихах», что вел поэт, незаметно для него самого, нечаянно, исподволь становился хроникой, лирика оборачивалась эпосом, в эпизодах которого действовали, бушевали, сталкивались, возникали и исчезали люди, идеи, настроения, факты и фантомы 20–70-х годов нашего века. О положении, в котором он оказался, он достойно, со скрытой горечью рассказал в стихотворении, из которого необходимо привести хотя бы две с небольшим строфы: «Ткал ковры. И продавал — внарез. Брали больше голубое, розовое. А на темное — и цены бросовые. Темное не вызывало интерес… Оставалась темнота — при мне… Тем не менее я занимался делом, кто бы ни советовал и что, белое я ткал, как прежде белым. Черное же белым — ни за что». Иногда кажется, что та масса «темного», что скапливалась в рабочих тетрадях поэта, физически душила человека. Он освобождался, он выжигал в себе раба предвзятых истин, кабинетных схем, бездушных теорий. В его творчестве конца 60–70-х годов нам явлен благой и строгий пример возвращения от человека сугубо идеологического к человеку естественному, пример содрания с себя ветхих одежд, пример восстановления доверия к живой жизни с ее истинными, а не фантомными основаниями. «Политическая трескотня не доходит до меня», — писал теперь один из самых политических русских поэтов. От нервного пулеметного треска политики он уходил к спокойному и чистому голосу правды — и она откликалась в нем строками прекрасных стихов. Когда-то в молодости, когда их непререкаемым кумиром был Маяковский, они с Кульчицким свинчивали стихи из отлично сделанных строчек. Потом был Некрасов, его рыдающая лира: «На долгие годы он был для меня любимее. Любимее всех». Теперь им безраздельно владел Пушкин, его безмерная свобода, его приятие жизни, его светлый канон. Именно Пушкин помогал ему «выговориться» (так коротко и четко определил теперь Слуцкий свою «главную цель как поэта» в ответе на вопрос грузинского журналиста). И не случайно «пушкинский светлый гений» мелькнет в одном из последних стихотворений Слуцкого. Последние стихи Слуцкого… Эта тетрадь, а вернее, несколько толстых тетрадей еще выйдут когда-нибудь отдельной книгой, то будет одна из удивительных книг русской поэзии. Она писалась после смерти жены. И пока обрывались иные ниточки и цепочки, пока рушилось все остальное, оставшееся, Слуцкий заполнял тетради стихами. Стихами, буквально лившимися из него. В этих тетрадях, в этих стихах — многое и разное. Прежде всего — скорбь потери, сказавшаяся во многих строках. Ощущение, что происходит последний разговор с друзьями, современниками, страной («Я знаю, что „дальше — молчанье“, поэтому поговорим, я знаю, что дальше — безделье, поэтому сделаем дело»). Вдруг вспыхивающая надежда, что, может быть, удастся прорваться, как удавалось когда-то. И несмолкающая любовь к людям. И сомнения в великом деле литературы, которому служил всю жизнь, и прежде всего в том, что делал и сделал сам. И отчаянные просьбы: «Умоляю вас, Христа ради, с выбросом просящей руки, раскопайте мои тетради, расшифруйте черновики». И горькие, даже страшные пророчества. И благословение остающейся жизни: Когда думаешь о его жизни, видишь, что в чем-то она была такой же тяжелой, как у его сверстников, в чем-то — тяжче. И все же он был счастливым человеком. Он не давал себе пощады, и он осуществился. |
28 ноября
Александр Блок 1880 |
На правах рекламы: