О смертности юмора
«И лучшие, и худшие, и средние…»
«Хватит ли до смерти? Хватит…»
«Все калечится и увечится…»
«Совесть ночью, во время бессонницы…»
Дыхание в затылок
Любимая обида
Давай пойдем вдвоем
«Как бы чувства ни были пылки…»
«Это не беда…»
«Век вступает в последнюю четверть…»
«Говорят, что попусту прошла…»
Столетья в сравненья
Вечерний автобус
Кузьминишна
Концерт в глубинке
Семейная ссора
Мелочь под ногами
Зашедший разговор
Знакомство с незнакомыми женщинами
«Молодая была, красивая…»
Очки («Все на свете успешно сводивший к очкам…»)
«Если вас когда-нибудь били ногами…»
«Итак, остается надежда…»
«Мера наказания пророку…»
Обоснование элегии
«С юным Пушкиным все в полной ясности…»
«Поэты похожи на поэтов…»
«Все примазываются к Ренессансу…»
«Выпив квасу из холодильника…»
Нечаевцы
«Тривиальность: все люди смертны…»
«Стали старыми евреям и…»
Более или менее
Поэты
Последняя необходимость
«Утихомирились, угомонились…»
Коридоры судьбы
«На похоронах не смеются…»
«Утверждают многие кретины…»
«Смерть вычеркивает, упрощает…»
«Куда-то голос запропал…»
«Тороплю эпоху: проход и…»
**************************************
О СМЕРТНОСТИ ЮМОРА
Остроумие вымерло прежде ума
и растаяло, словно зима
с легким звоном сосулек
и колкостью льдинок.
Время выиграло без труда поединок.
Прохудились, как шубы на рыбьем меху,
и остроты, гонимые наверху,
и ценимые в самых низах анекдоты,
развивавшие в лицах все те же остроты.
Видно, рвется, где тонко,
и тупится, где
острие заостреннее, чем везде.
Что легко, как сухая соломка,
как сухая соломка, и ломко.
Отсмеявшись, мы жаждем иных остряков,
а покуда внимаем тому, кто толков,
основателен, позитивен, разумен
и умен,
даже если и не остроумен.
* * *
И лучшие, и худшие, и средние —
весь корпус человечества, объем —
имели осязание и зрение,
владели слухом и чутьем.
Одни и те же слышали сигналы,
одну и ту же чуяли беду.
Так неужели чувства им солгали,
заставили сплясать под ту дуду?
Нет, взгляд был верен, слух был точен,
век в знании и рвении возрос,
и человек был весь сосредоточен
на том, чтоб главный разрешить вопрос.
Нет, воли, кроме доброй, вовсе не было,
предупреждений вой ревел в ушах.
Но, не спуская взоры с неба,
мир все же в бездну свой направил шаг.
* * *
Хватит ли до смерти? Хватит.
Хватит на мой век с верхо́м.
И когда морозец схватит
зеркало воды ледком,
я уйду под лед, бедняга,
век за мною — не нырнет,
и хладеющая влага
надо мною льды сомкнет.
Я уйду, а век продлится
после кратких лет моих.
Каплею успев пролиться,
каплей высохну я вмиг.
Не дошедший до преддверья
века нового — уйду,
не узнавши, не проверя
его счастье и беду.
* * *
Все калечится и увечится.
Вымогает сон и покой.
Вся надежда — на человечество.
На себя — уже никакой.
Вся надежда — на ход исторический,
поступательный. На прогресс.
И в надежде той истерической
ты теряешь к себе интерес.
Вся надежда — на надежду,
что еще дотлевает в тебе.
Уголек, что еще не погас,
закрывающиеся вежды
раскрывает в последний раз.
* * *
Совесть ночью, во время бессонницы,
несомненно, изобретена.
Потому что с собой поссориться
можно только в ночи без сна.
Потому что ломается спица
у той пряхи, что вяжет судьбу.
Потому что, когда не спится,
и в душе находишь судью.
ДЫХАНИЕ В ЗАТЫЛОК
Неустройство сосудов, сумятица жил,
грусть в душе, меланхолия в сердце тупая.
В общем:
— Вы в этом веке уже старожил, —
говорит новосел, место мне уступая.
Уступает мне место народ молодой,
ожидая, когда же свое уступлю я —
не в метро! За живой и за мертвой водой
место в очереди уступлю чистоплюю,
у которого руки чисты и душа
словно щеткой зубной до сиянья надраена.
Ожидает, когда я уйду.
Не спеша
ожидает,
как водопровода — окраина.
В общем, это закон и — люблю — не люблю —
все под ним, по истории и наблюдениям.
Терпеливо слежу за насмешливым бдением.
Терпеливо дыханье в затылок терплю.
ЛЮБИМАЯ ОБИДА
Старые обиды не стареют.
Ты стареешь, но обида — нет.
Снова потихоньку душу греет,
полегоньку, словно звездный свет.
Не сноситься ей, не прохудиться!
До конца судиться и рядиться,
до смерти качать права
она,
старая и слабая,
должна.
Не подвержена нисколько хворости
и не уставая от труда,
не имея паспортного возраста,
старая обида — молода!
Кулаком слабеющим машу, —
верно, недругу не быть им биту, —
восхищенные стихи пишу
про свою любимую обиду.
ДАВАЙ ПОЙДЕМ ВДВОЕМ
Уже давным-давно,
в сраженье ежедневном,
то радостном, то гневном,
мы были заодно:
делили пополам
все то, что получали,
удачи и печали,
прогулки по полям,
победы, и посты,
и зорьку, что алела.
Как у меня болело,
когда болела ты!
Все на двоих! Обид —
и тех мы не дробили.
Меня словно избили,
когда тебя знобит.
Смущаясь и любя,
без суеты и фальши,
я вновь зову тебя:
пойдем со мною дальше!
* * *
Как бы чувства ни были пылки,
как бы ни были долги пути,
очень тесно стоят могилки,
очень трудно меж них пройти.
Территория мертвого у́же,
чем живой рассчитывать мог,
и особенно — если лужи
и тропинка ползет между ног.
К точке сведены все пространства.
Все объемы в яму вошли.
Охлаждаются жаркие страсти
от сырой и холодной земли.
* * *
Это не беда.
А что беда?
Новостей не будет. Никогда.
И плохих не будет?
И плохих.
Никогда не будет. Никаких.
* * *
Век вступает в последнюю четверть.
Очень мало непройденных вех.
Двадцать три приблизительно через
года — следующий век.
Наш состарился так незаметно,
юность века настолько близка!
Между тем ему на замену
подступают иные века.
Между первым его и последним
годом
жизни моей весь объем.
Шел я с ним — сперва дождиком летним,
а потом и осенним дождем.
Скоро выпаду снегом, снегом
вместе с ним, двадцатым веком.
За порог его не перейду,
и заглядывать дальше не стану,
и в его сплоченном ряду
прошагаю, пока не устану,
и в каком-нибудь энском году
на ходу
упаду.
* * *
Говорят, что попусту прошла
жизнь: неинтересно и напрасно.
Но задумываться так опасно.
Надо прежде завершить дела.
Только тот, кто сделал все, что смог,
завершил, поставил точку,
может в углышке листочка
сосчитать и подвести итог:
был широк, а может быть, и тесен
мир, что ты усердно создавал,
и напрасен или интересен
дней грохочущий обвал,
и пассивно или же активно
жизнь прошла, —
можно взвесить будет объективно
на листочке, на краю стола.
На краю стола и на краю
жизни я охотно осознаю
то, чего пока еще не знаю:
жизнь мою.
СТОЛЕТЬЯ В СРАВНЕНЬЕ
Девятнадцатый век отдаленнее
и в теории
и на практике
и Танзании,
и Японии,
и Австралии,
и Антарктики.
Непонятнее восемнадцатого
и таинственнее семнадцатого.
Девятнадцатый век — исключение,
и к нему я питаю влечение.
О, пускай исполненье отложено
им замысленных помыслов всех!
Очень много было хорошего.
Очень много поставлено вех.
Словно бы впервые одумалось
и, одумавшись, призадумалось,
оценило свое калечество
разнесчастное человечество.
И с внимательностью осторожною
пожалело впервые оно
женщину,
на железнодорожное
с горя
бросившуюся
полотно.
Гекатомбы и армагеддоны
до и после,
но только тогда
индивидуального стона
общая
не глушила беда.
До и после
от славы шалели,
от великих пьянели идей.
В девятнадцатом веке жалели,
просто так — жалели людей.
Может, это и не годится
и в распыл пойдет,
и в разлом.
Может, это еще пригодится
в двадцать первом и в двадцать втором.
ВЕЧЕРНИЙ АВТОБУС
Смирно ждут автобус —
после смены все ведь, —
нехотя готовясь —
нечего поделать —
и к тому, что тесно,
и к тому, что душно
и неинтересно,
а вот так, как нужно.
Двадцать остановок,
тридцать километров
в робах и обновах,
с хрустом карамелек,
с шорохом газетным —
плохо видно только.
Тридцать километров
вытерпим тихонько.
А в окошко тянет
запахами сада.
Может, кто-то встанет:
я, наверно, сяду.
А в окошко веет
запахами леса,
и прохладный ветер
расчудесно лезет.
И пионерлагерь
звуки горна тычет,
и последний шлягер
мой сосед мурлычет.
И все чаще, чаще,
и все пуще, пуще
веет запах чащи,
веет запах пущи.
И ночное небо
лезет в дом бегучий,
и спасенья нету
от звезды падучей.
КУЗЬМИНИШНА
Старуха говорит, что три рубля
за стирку — много.
И что двух — довольно.
Старуха говорит, что всем довольна,
родила б только хлебушко земля.
Старуха говорит, что хорошо
живет
и, ежели войны не будет,
согласна жить до смерти.
Молоко
с картошкой
пить и есть в охотку будет.
Старуха говорит, что над рекою
она вечор слыхала соловья.
— Пощелкал, и всю хворь
сняло рукою.
Заслушалась,
зарадовалась я!
КОНЦЕРТ В ГЛУБИНКЕ
Пока столичные ценители
впивают мелос без конца,
поодаль слушают певца,
народных песен исполнителя,
здесь проживающие жители:
казах в железнодорожном кителе,
киргиз с усмешкой мудреца —
поодаль слушают певца.
Им текст мелодии нужней,
а что касается мелодии,
она живет в своем народе, и
народ легко бытует в ней.
Понятно им, что не понятно
для кратковременных гостей.
Что проезжающим понятно,
их пробирает до костей.
Убога местная эстрада
и кривобока без конца,
но публика и этой рада:
поодаль слушает певца.
А он, как беркут на ладони,
на коврике своем сидит,
пока стреноженные кони
жуют траву. Он вдаль глядит,
и струны он перебирает
и утирает пот с лица.
А он поет. А он играет.
А те, чей дух в груди спирает,
поодаль слушают певца.
СЕМЕЙНАЯ ССОРА
Ненависть! Особый привкус в супе.
Суп — как суп. Простой бульон по сути,
но с щепоткой соли или перцу —
даром ненавидящего сердца.
Ненависть кровати застилает,
ненависть тетради проверяет,
подметает пол и пыль стирает:
из виду никак вас не теряет.
Ничего не видя. Ненавидя.
Ничего не слыша. Ненавидя.
Вздрагивает ненависть при виде
вашем. Хвалите или язвите.
А потом она тихонько плачет,
и глаза от вас поспешно прячет,
и лежит в постели с вами рядом, в
потолок уставясь долгим взглядом.
МЕЛОЧЬ ПОД НОГАМИ
Хорошо заработать деньги.
Большущие!
Еще лучше — просто найти в траве
эти гривенники, терпеливо ждущие,
эту бронзу — по копейке, по две.
Если под ноги взглядываешь умеючи
и при этом больших новостей не ждешь,
ни за что не пройдешь мимо медной мелочи!
Никогда не пройдешь!
Замечаешь сначала, орел или решка.
Все равно, орел или решка!
Усмешка
от подарка не столь уж щедрой судьбы
проползает меж верхней и нижней губы.
В регулярном, как Петербург петровский,
мире
людям хочется и рублей,
и случайной мелочи, звонкой, броской,
и викторий гром,
и блеск ассамблей.
В мире жесткой плановой необходимости
и бредущих по расписанью ракет
хорошо из-под шкафа метлою вымести
запропавший век назад брегет.
Хорошо, что еще не списан случай
со счетов, не сброшен со стола,
хорошо
в традиции самой лучшей
иногда сказать:
была — не была!
ЗАШЕДШИЙ РАЗГОВОР
Д. Самойлову
Разговор зашел как гость,
словно в гости гость заходит.
Он зашел и не уходит,
хоть идет и вкривь и вкось.
Он зашел издалека,
и дорога разговора
не проста и не легка.
Он уйдет теперь не скоро.
Не боится он угроз,
женских слез,
чужого толка,
раз уж он
зашел всерьез,
если он
зашел надолго.
Не щадя ночного сна,
даже утренней работы,
выяснит
все доясна,
разрешит он все заботы.
ЗНАКОМСТВО С НЕЗНАКОМЫМИ ЖЕНЩИНАМИ
Выполнив свой ежедневный урок —
тридцать плюс-минус десять строк,
это примерно полубаллада, —
я приходил в состояние лада,
строя и мира с самим собой.
Я был настолько доволен судьбой,
что — к тому времени вечерело —
в центр уезжал приниматься за дело.
Улицы Горького южную часть
мерил ногами я, мчась и мечась.
Улицу Горького после войны
вы, поднатужась, представить должны.
Было там людно, и было там стадно.
Было там чудно бродить неустанно,
всю ее вечером поздним пройти,
женщин разглядывая по пути,
женщин разглядывая и витрины.
Молодость! Ты ведь большие смотрины!
Мой аналитический ум,
пара штиблет и трофейный костюм,
ног молодых беспардонная резвость,
вечер свободный, трофейная дерзость —
много Амур мне одалживал стрел!
Женщинам прямо в глаза я смотрел.
И подходил. Говорил: — Разрешите!
В дружбе нуждаетесь вы и в защите.
Вечер желаете вы провести?
Вы разрешите мне с вами — пойти!
Был я почти что всегда отшиваем.
Взглядом презрительным был обдаваем
и критикуем по части манер.
Был даже выкрик: — Милиционер!
Внешность была у меня выше средней.
Среднего ниже были дела.
Я отшивался без трений и прений.
Вновь пришивался: была не была!
Чем мы, поэты, всегда обладаем,
если и не обладаем ничем?
Хоть не читал я стихи никогда им —
совестно, думал, а также — зачем? —
что-то иные во мне находили
и не всегда от меня отходили.
Некоторые, накуражившись всласть,
годы спустя говорили мне мило:
чем же в тот вечер я увлеклась?
Что же такое в вас все-таки было?
Было ли, не было ли ничего,
кроме отчаянности или напора, —
задним числом не затею я спора
после того, что было всего.
Матери спрашивали дочерей:
— Кто он? Рассказывай поскорей.
Кто он? — Никто. — Где живет он? — Нигде.
— Где он работает? — Тоже нигде. —
Матери всплескивали руками.
Матери думали: быть ей в беде —
и объясняли обиняками,
что это значит: никто и нигде.
Вынес из тех я вечерних блужданий
несколько неподдельных страданий.
Был я у бездны не раз на краю,
уничтожаясь, пылая, сгорая,
да и сейчас я иных узнаю,
где-нибудь встретившись, и — обмираю.
* * *
Молодая была, красивая,
озаряла любую мглу.
Очень много за спасибо
отдавала. За похвалу.
Отдавала за восхищение.
Отдавала за комплимент
и за то, что всего священнее:
за мгновение, за момент,
за желание нескрываемое,
засыпающее, как снег,
и за сердце, разрываемое
криком:
— Ты мне лучше всех!—
Были дни ее долгие, долгие,
ночи тоже долгие, долгие,
и казалось, что юность течет
никогда нескончаемой Волгой,
год-другой считала — не в счет.
Что там год? Пятьдесят две недели,
воскресенья пятьдесят два.
И при счастьи, словно при деле,
оглянуться — успеешь едва.
Что там год? Ноги так же ходят.
Точно так же глаза глядят.
И она под ногами находит
за удачей удачу подряд.
Жизнь не прожита даже до трети…
Половина — ах, как далека!
Что там год, и другой, и третий —
проплывают, как облака.
Обломлю конец в этой сказке.
В этой пьесе развязку — свинчу.
Пусть живет без конца и развязки,
потому что я так хочу.
ОЧКИ
Все на свете успешно сводивший к очкам,
математик привык постепенно к очкам,
но успел их измерить и взвесить:
минус столько-то. Кажется, десять.
Это точкой отсчета стало. С тех пор,
как далекая линия гор
вдруг приблизилась. В то же время
переносицу сжало бремя.
— Минус десять! — очки математик считал,
У него еще был капитал
из рассветов, закатов, жены и детей,
вечерами — интеллектуальных затей,
интересной работы — утрами
и огромной звезды,
что венчала труды
дня — в оконной тускнеющей раме.
За очками другие пошли минуса:
прежде дружественные ему небеса,
что одни лишь надежды питали,
слишком жаркими стали.
Сердце стало шалить. Юг пришлось отменить,
в минус двадцать он это решил оценить.
Разбредалась куда-то с годами семья,
постепенно отламывались друзья
и глупее казались поэты.
Он оценивал в цифрах все это.
Смолоду театрал, он утратил свой пыл
и дорогу в концерты навечно забыл,
и списались былые восторги,
оцененные им по пятерке.
Лестницы стали круче. Зима — холодней,
и удовлетворенье от прожитых дней
заменила сплошная усталость.
«Минус двести! — подумал он. — Старость.
Что же, старость так старость. Быть может, найду
то, что мне полагается по труду:
отдых; книги; закат беспечальный;
свой розарий индивидуальный».
Стал он Канта читать. Горек был ему Кант.
Солон был ему Кант. Хоть, конечно, талант
и по силе своих построений,
по изысканной сложности — гений.
Эти сложности он, как орехи, колол!
Он бы смолоду Канта в неделю смолол!
А сейчас голова загудела.
— Минус сто, — он сказал, — плохо дело. —
Свежесть мысли прошла. Честность мысли —
при нем.
Понимая вполне, что играет с огнем,
Канта более он не читает,
а его из себя вычитает.
Разошелся запас, разметался клубок,
а гипотезе недоказанной: Бог —
смолоду не придал он значенья.
Бог и выдал его, без сомненья.
Выдал Бог! Заглушая все звуки в ушах,
просто криком кричит: сделай шаг, сделай шаг,
тот единственный шаг, что остался.
Ты считал. И ты — просчитался.
* * *
Если вас когда-нибудь били ногами —
вы не забудете, как ими бьют:
выдует навсегда сквозняками
все мировое тепло и уют.
Вам недостанет ни хватки, ни сметки,
если вы видели из-под руки
те кожимитовые подметки
или подкованные каблуки.
Путь ваш дальнейший ни был каков,
от обувного не скрыться вам гнева —
тяжеловесный полет каблуков
не улетает с вашего неба.
* * *
Итак, остается надежда
на мертвых и молодых,
на выдержавших проверку
тлением на нетленность,
и на веселую юность,
могучую здоровенность,
выдерживающую проверку
даже ногой под дых.
А все остальные возрасты
проверку уже прошли.
По старости ли, по хворости,
по вялости — не подошли.
Они не прошли проверку
так, как ее проходили
молодые и мертвые,
мертвые и молодые.
* * *
Мера наказания пророку
мере неприятия равна,
если просто он болтал без проку
и никто не понял ни хрена.
Если втуне факты и примеры,
ссылки и цитаты пропадут,
высшую пророк получит меру:
все, пожав плечами, прочь пойдут.
Остальное, в том числе и мука,
означает: победил пророк,
замолчать его никто не смог,
и усвоена его наука.
ОБОСНОВАНИЕ ЭЛЕГИИ
И печаль — это форма свободы.
Предпочел ведь еще Огарев
стон, а не торжествующий рев,
и элегию вместо оды.
Право плача,
немногое знача
для обидчика —
можно и дать, —
в то же время большая удача
для того, кому нужно рыдать.
И какие там ветры ни дуют,
им не преодолеть рубежи
в темный угол,
где молча тоскуют,
и в чулан,
где рыдают в тиши.
* * *
С юным Пушкиным все в полной ясности,
и не существует опасности,
что припишут ему неприязнь
к мятежу или богобоязнь.
Поздний Пушкин дает основания
и для кривотолкования.
Кое в чем — изменился действительно.
Кое в чем — только дал предлог.
Так что даже не удивительно,
что втираются царь и бог
и что вежливые златоусты
норовят понавешать икон
в том углу, где было так пусто,
где стоял лишь один Аполлон.
* * *
Поэты похожи на поэтов.
Все. Кроме самых лучших.
Прекрасный Надсон,
снедаемый чахоткой благородной,
овеянный златоволосым ветром, —
похож.
Некрасов, плешивый,
снедаемый неблагородной хворью,
похож не на поэта — на дьячка.
В День Блока,
когда закончились «Двенадцать»,
и гул умолк,
и музыка заглохла,
и в дневнике писалось:
«Сегодня я — гений»,—
в этот день
он сразу постарел.
Лицо — втянулось.
Глаза — померкли.
Плечи ссутулились.
Блок перестал напоминать поэта.
Позже усердный чтец поэтов
(всех, кроме самых лучших),
скульптор
облагораживает им фигуры,
спины разгибает,
плечи рассутуливает
и придает им вид поэтов
(всех. Кроме самых лучших).
* * *
Все примазываются к Ренессансу.
Общий дедушка всех — Гомер.
Не желая с этим расстаться,
допускают обвес и обмер.
Пушкин всех веселит и радует,
обнадеживает, сулит.
Даже тех, кто его обкрадывает,
тоже радует и веселит.
Как пекутся о генеалогии,
о ее злаченых дарах
и мозги совершенно отлогие,
и любой отпетый дурак.
Героические речи
произносят все травести.
Но не хочет никто от Греча,
от Булгарина род вести.
* * *
Выпив квасу из холодильника —
ледяной был квас,
зубы ломил, —
обличают всё:
от будильника
и до спутника —
век им не мил!
Век,
из изб,
и пещер,
и хижин
перегнавший в отдельность квартир,
на тебя троглодит обижен:
обличает теплый сортир!
НЕЧАЕВЦЫ
Похож был на Есенина. Красивый.
С загадочною русскою душой
и «с небольшой ухватистою силой»
(Есенин о себе). Точней — с большой.
Нечаев… Прилепили к нему «щину».
В истории лишили всяких прав.
А он не верил в сельскую общину.
А верил в силу. Оказалось — прав.
— Он был жесток.
— Да, был жесток. Как все.
— Он убивал.
— Не так, как все. Единожды.
Росток травы, возросший при шоссе,
добру колес не доверять был вынужден.
Что этот придорожный столбик знал!
Какой пример он показал потомкам!
Не будем зверствовать над ним, жестоким!
Давайте отведем ему аннал —
Нечаеву… В вине кровавом том —
как пенисто оно и как игристо —
не бакунисты, даже не лавристы,
нечаевцы задали тон.
Задали тон в кровавой той вине,
не умывавшей в холодочке руки,
не уступавшей никакой войне
по цифрам смерти и по мерам муки.
В каких они участвовали дивах,
как нарушали всякий протокол!
Но вскоре на стыдливых и правдивых
нечаевцев
произошел раскол.
Стыдливые нечаевцы не чаяли,
как с помощью брошюр или статей
отмежеваться вовсе от Нечаева.
Им ни к чему Нечаев был, Сергей.
Правдивейшим нечаевцем из всех
был некий прокурор, чудак, калека,
который подсудимых звал: коллега —
и двое (или трое) из коллег.
* * *
Тривиальность: все люди смертны —
очень скоро придет на смену
тривиальности: даже бог
крестных мук избежать не смог.
Место общее это бульвар.
Каждый там хоть раз побывал.
Самая большая банальность —
это длящаяся реальность.
Отступают оригиналы
в тень и вслед за тем — в темноту,
и выказывают анналы
утомительную простоту.
* * *
Стали старыми евреями
все поэты молодые,
свои чувства поразвеяли,
свои мысли — охладили.
Кто бродил Путями Млечными,
верен был Прекрасной Даме,
стали все недолговечными,
а не вечными жидами.
И акцент проснулся, Господи,
и пробились, Боже, пейсы
у того, кто в неба копоти
совершал ночные рейсы.
БОЛЕЕ ИЛИ МЕНЕЕ
Холодная душа,
старательно держа
перо сентиментальное,
фиксирует метания,
фиксирует разлад,
фиксирует томление.
Ее, наверно, злят
то более, то менее
необходимость врать,
нужда в приспособлении,
ей, в общем, начихать
то более, то менее.
Писала бы стихи —
зря время бы не тратила —
о твердости руки,
о жесткости характера,
о том, что холодны
все чувства и стремления,
о том, что хоть бы хны
всё
более ли, менее.
Но принято — любить.
Заведено — сочувствовать,
и надо, стало быть,
такие чувства чувствовать,
и значит, надо мнить
такие только мнения,
не упуская нить:
то более, то менее.
ПОЭТЫ
Мы как белые журавли,
или как тасманийские волки,
или как пейзажи на Волге.
Нас сводили, сводят, свели.
Мир бегущий, спешащий свет
не желает подзадержаться,
посмотреть закат и рассвет
и стихи почитать с абзаца.
Без причины и без вины
нас затерло, свело, отставило.
Почему-то из этого правила
исключения исключены,
почему-то этот закон
повернуть хотели, как дышло.
Но не выгорело, не вышло.
Устоял и действует он.
ПОСЛЕДНЯЯ НЕОБХОДИМОСТЬ
Геологи всегда нужны,
географы всегда полезны.
Значения их для страны
ясны, их положенье — лестно.
Меж тем никто не доказал,
что неизбежен стих и нужен,
и важен, ну хоть как вокзал,
полезен, ну хоть словно ужин.
Уехать можно без стихов,
и даже далеко заехать,
и даже до конца доехать,
до точки,
можно без стихов.
Необходимости не первой,
на положеньи пустяка
стиха излишние напевы,
необязательность стиха.
Так в чем его непобедимость?
Какая в нем благая весть?
Последняя необходимость
в поэзии, наверно, есть.
* * *
Утихомирились, угомонились,
едва лишь только ветер стих,
застыли ветви.
В тот же миг
деревья тоже изменились.
Коловращенье, суматоха
в их черноту, в их немоту
вдыхали жизни полноту.
Сейчас ни выдоха, ни вдоха.
И отлетает не спеша,
неторопливо, как душа,
как знак исполненного срока
величественная сорока.
КОРИДОРЫ СУДЬБЫ
Коридоры судьбы
бесконечны, словно в Зимнем дворце.
Открываются
и закрываются двери.
Что же нас ожидает
в неминуемом все же конце?
То ли царская ласка, то ли царские звери?
Все же надо идти,
не оглядываясь по сторонам,
мимо точных служителей
нашей судьбы неотложной.
Мы получим лишь столько,
сколько положено нам
по какой-то наметке
запутанной, темной и ложной.
* * *
На похоронах не смеются,
разве только в душе.
Покуда раздаются
речи, мерно дыши.
И замеряй на правдивость
слезы или хвалу,
зная, что справедливость
тихо ждет в углу.
* * *
Утверждают многие кретины,
что сладка летейская струя.
Но, доплыв едва до середины,
горечи набрался вдосталь я.
О покой покойников! Смиренье
усмиренных! Тишина могил.
Солон вкус воды в реке забвенья,
что наполовину я проплыл.
Солон вкус воды забвенья, горек,
нестерпим, как кипяток крутой.
Ни один не подойдет историк
с ложкой
этот размешать настой.
Ни один поэт не хочет жижу
рассекать с тобою стилем «кроль».
И к устам все ближе эта соль,
и к душе вся эта горечь ближе.
* * *
Смерть вычеркивает, упрощает
и совсем легко, без труда
очень многих навеки прощает,
очерняет иных навсегда.
Мне она представит случай
снисхожденья немного добыть,
к категории несколько лучших
походя причислену быть.
Я покуда тяну тем не менее,
к репутации мертвого гения,
как она ни хороша,
не лежит покуда душа.
* * *
Куда-то голос запропал.
Был голос и куда-то спал,
свалил, как жар, и снегом стаял.
Был голос и меня оставил.
Могу сказать, и даже крикнуть,
и отшутиться на бегу.
Но не могу никак привыкнуть,
что петь я больше не могу.
Немь с хрипом, лязгом или визгом
сменяет потихоньку звень,
а голос как волна разбрызган,
как свет — он уползает в тень.
* * *
Тороплю эпоху: проходи,
изменяйся или же сменяйся!
В легких санках мимо прокати
по своей зиме!
В комок сжимайся
изо всех своих газет!
Раньше думал, что мне места нету
в этой долговечной, как планета,
эре!
Ей во мне отныне места нет.
Следующая, новая эпоха
топчется у входа.
В ней мне точно так же будет плохо.