НА МАШИНЕ ВРЕМЕНИ
И дяди и тети
Елка
Музшкола имени Бетховена
Как использовать машину времени!
Музыка над базаром
Желанье поесть
Деревня и город
Старые офицеры
Равнодушие к футболу
Давным - давно
И ДЯДИ И ТЕТИ
Дядя, который похож на кота,
с дядей, который похож на попа,
главные занимают места:
дядей толпа.
Дяди в отглаженных сюртуках.
Кольца на сильных руках.
Рядышком с каждым, прекрасна на вид,
тетя сидит.
Тетя в шелку, что гремит на ходу,
вдруг к потолку
воздевает глаза
и говорит, воздевая глаза:
— Больше сюда я не приду!
Музыка века того: граммофон.
Танец эпохи той давней: тустеп.
Ставит хозяин пластиночку. Он
вежливо приглашает гостей.
Я пририсую сейчас в уголке,
как стародавние мастера,
мальчика с мячиком в слабой руке.
Это я сам, объявиться пора.
Видите мальчика рыжего там,
где-то у рамки дубовой почти?
Это я сам. Это я сам!
Это я сам в начале пути.
Это я сам, как понять вы смогли.
Яблоко, данное тетей, жую.
Ветры, что всех персонажей смели,
сдуть не решились пушинку мою.
Все они канули, кто там сидел,
все пировавшие, прямо на дно.
Дяди ушли за последний предел
с томными тетями заодно.
Яблоко выдала в долг мне судьба,
чтоб описал, не забыв ни черта,
дядю, похожего на попа,
с дядей, который похож на кота.
ЕЛКА
Гимназической подруги
мамы
стайка дочерей
светятся в декабрьской вьюге,
словно блики фонарей.
Словно елочные свечи,
тонкие сияют ллечи.
Затянувшуюся осень
только что зима смела.
Сколько лет нам? Девять? Восемь?
Елка первая светла.
Я задумчив, грустен, тих:
в нашей школе нет таких.
Как зовут их? Вика? Ника?
Как их радостно зовут!
— Мальчик,— говорят,— взгляни-ка!
— Мальчик,— говорят,— зовут! —
Я сгораю от румянца.
Что мне, плакать ли, смеяться?
— Шура, это твой? Большой.
Вспомнила, конечно. Боба.—
Я стою с пустой душой.
Душу выедает злоба.
Боба! Имечко! Позор!
Как терпел я до сих пор!
Миг спустя и я забыт.
Я забыт спустя мгновенье,
хоть меня еще знобит,
сводит яд прикосновенья
тонких, легких детских рук,
ввысь!
подбрасывающих вдруг.
Я лечу, лечу, лечу,
не желаю опуститься,
я подарка не хочу,
я не требую гостинца,
только длились бы всегда
эти радость и беда.
МУЗШКОЛА ИМЕНИ БЕТХОВЕНА
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я – бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже
гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
Но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе той вечерней,
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
КАК ИСПОЛЬЗОВАТЬ МАШИНУ ВРЕМЕНИ!
Попадись мне машина времени!
Я бы не к первобытному племени
полетел,
на костров его дым,
а в страну, где не чувствуешь бремени
лет,
где я бы стал молодым.
Вот он, Харьков полуголодный,
тощий, плоский, словно медаль.
Парусов голубые полотна
снова мчат меня в белую даль.
Недохватка, недоработка,
недовес: ничего сполна,-
но под парусом мчится лодка,
ветром юности увлечена.
Харьков. Мы на велосипедах,
этих вовсе еще не воспетых
междувременья лошадях,
едем на его площадях.
Харьков. Мы в его средних школах:
то вбиваем в ворота гол,
то серчаем в идейных спорах,
то спрягаем трудный глагол.
Харьков. Очереди за хлебом.
Достою ли?
Достанется ли?
Но зато - под высоким небом,
посреди широкой земли!
Плохо нам,
но мы молодые.
Холодынь и голодынь
переносят легко молодые,
потому что легко молодым.
МУЗЫКА НАД БАЗАРОМ
Я вырос на большом базаре,
в Харькове,
Где только урны
чистыми стояли,
Поскольку люди торопливо харкали
И никогда до урн не доставали.
Я вырос на заплеванном, залузганном,
Замызганном,
Заклятом ворожбой,
Неистовою руганью
заруганном,
Забоженном
истовой божбой.
Лоточники, палаточники
пили
И ели,
животов не пощадя.
А тут же рядом деловито били
Мальчишку-вора,
в люди выводя.
Здесь в люди выводили только так.
И мальчик под ударами кружился,
И веский катерининский пятак
На каждый глаз убитого ложился.
Но время шло – скорее с каждым днем,
И вот —
превыше каланчи пожарной,
Среди позорной погани базарной,
Воздвигся столб
и музыка на нем.
Те речи, что гремели со столба,
И песню —
ту, что со столба звучала,
Торги замедлив,
слушала толпа
Внимательно,
как будто изучала.
И сердце билось весело и сладко.
Что музыке буржуи – нипочем!
И даже физкультурная зарядка
Лоточников
хлестала, как бичом.
ЖЕЛАНЬЕ ПОЕСТЬ
Хотелось есть.
И в детстве,
и в отрочестве.
В юности теже хотелось есть.
Не отвлекали помыслы творческие
и не мешали лесть и месть
аппетиту.
Хотелось мяса.
Жареного, до боли аж!
Кроме мяса,
имелась масса
разных гастрономических жажд.
Хотелось выпить и закусить,
повторить, не стесняясь счетом,
а потом наивно спросить:
— Может быть, что-нибудь есть еще там?
Наголодавшись за долгие годы,
хотелось попросить судьбу
о дарованьи единственной льготы:
жрать!
Чтоб дыханье сперло в зобу.
Думалось: вот наемся, напьюсь
всего хорошего, что естся и пьется,
и творческая жилка забьется,
над вымыслом слезами обольюсь.
ДЕРЕВНЯ И ГОРОД
Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.
Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.
За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взоромм, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.
Там смерть была наверняка,
а в городе — а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.
И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.
СТАРЫЕ ОФИЦЕРЫ
Старых офицеров застал еще молодыми,
как застал молодыми старых большевиков,
и в ночных разговорах в тонком табачном дым
слушал хмурые речи, полные обиняков.
Век, досрочную старость выделив
тридцатилетним
брал еще молодого, делал его последним
в роде, в семье, в профессии,
в классе, в городе летнем.
Век обобщал поспешно,
часто верил сплетням.
Старые офицеры,
выправленные казармой,
прямо из старой армии
к нови белых армий
отшагнувшие лихо,
сделавшие шаг,
ваши хмурые речи до сих пор в ушах.
Точные счетоводы,
честные адвокаты,
слабые живописцы,
мажущие плакаты,
но с обязательной тенью
гибели на лице
и с постоянной памятью о скоростном конце!
Плохо быть разбитым,
а в гражданских войнах
не бывает довольных,
не бывает спокойных,
не бывает ушедших
в личную жизнь свою,
скажем, в любимое дело
или в родную семью.
Старые офицеры
старые сапоги
осторожно донашивали,
но доносить не успели,
слушали ночами, как приближались
шаги,
и зубами скрипели,
и терпели, терпели.
РАВНОДУШИЕ К ФУТБОЛУ
Расхождение с ровесниками начиналось еще с футбола,
с той почти всеобщей болезни, что ко мне не привилась,
поразив всех моих ровесников, и притом обоего пола,
обошедшись в кучу времени,
удержав свою кроткую власть.
Сэкономлена куча времени и потеряна куча счастья.
Обнаружив, что в общежитии никого в час футбола нет,
отказавшись от сладкого бремени,
я обкладывался все чаще
горькой грудой книг
и соленой грудой газет.
И покуда там,
на поле —
ловкость рук,
никакого мошенства,—
позабывши о футболе,
я испытывал блаженства,
не похожие на блаженства,
что испытывал стадион,
не похожие, но не похуже,
а пожалуй, даже погуще.
От чего? От словесного жеста,
от испытанных идиом.
И пока бегучесть,
прыгучесть
восхищала друзей и радовала,
мне моя особая участь
тоже иногда награды давала,
и, приплясывая,
пританцовывая
и гордясь золотым пустяком,
слово в слово тихонько всовывая,
собирал я стих за стихом.
ДАВНЫМ-ДАВНО
Еще все были живы.
Eще все были молоды.
Еще ниже дома были этого города.
Еще чище вода была этой реки.
Еще на ноги были мы странно легки.
Стук в окно в шесть часов,
в пять часов
и в четыре,
да, в четыре часа.
За окном — голоса.
И проходишь в носках в коммунальной квартире,
в город, в мир выходя
и в четыре часа.
Еще водка дешевой была. Но она
не желанной — скорее, противной казалась.
Еще шедшая в мире большая война
за границею шла,
нас еще не касалась.
Еще все были живы:
и те, кого вскоре
ранят, и те, кого вскоре убьют.
По колено тогда представлялось нам горе,
и мещанским тогда нам казался уют.
Светлый город
без старых и без пожилых.
Легкий голод
от пищи малокалорийной.
Как напорист я был!
Как уверен и лих
в ситуации даже насквозь аварийной!
Ямб звучал —
все четыре победных стопы!
Рифмы кошками под колеса бросались,
И поэзии нашей
шальные столпы
восхитительными
похвалами
бросались.