Стихи, не вошедшие в книгу ПРОДЛЕННЫЙ ПОЛДЕНЬ

Набросок автопортрета
Складно!
Сон об отце
Память старых женщин
Деревня и город
Первый день
«Оказывается, война…»
Не за себя прошу («Седой и толстый. Толстый и седой…»)
Перемена судьбы
«Нахал, шарлатан, горлопан…»
«Щенок, отведавший пинка…»
Понимание славы
Мы в Эдинбурге
Темп
«Отцы еще молодые…»
«Кто еще только маленький…»
«В общем, сколько мешков с бедою…»
«Мне-то дело какое до Марьи Стюарт?..»
Плебейские генеалогии
«Старухи, как черепахи…»
«Трагедии редко выходят на сцену…»
Судьба («Человекосеанс завершился…»)
«Это очень богатый мертвец…»
«Кому мене жить, кому боле…»
Заповедь самому себе
Не совсем
«Не покоряйся, товарищ…»
«Оскорбить, отскоблить с него глянец…»
Без дураков
«Трудоустроенный кровопийца…»
Новый тип
«Среднее звено мечтает…»
«Поправляй меня, Родина! Я-то…»
Гашение скоростей
«Стоял вопрос про роток и платок…»
«Итог истории: осколки…»
Пока еще все ничего
Писарь
«Анекдоты о Сталине лет через много…»
«Доколе, доколе?..»
Из «А» в «Б»
«Я не искал виновника…»
«Где небитые? Не осталось…»
«В раннем средневековье…»
Высокое чувство
«Вогнутый выпуклого не поймет…»

 

«Хорошо будет только по части жратвы…»
«Это — старое общество…»
«Под эту музыку можно и вешать, и танцевать…»
Полный поворот
Алчба
«Интеллигенция — русское слово…»
«Всем было жалко всех, но кой-кому…»
«Молодцеватые философы…»
Медлительность философов
Ваша нация
Перспектива
«Исключите нас из правила…»
«А если вы не поймете…»
«Я с дисциплиной завязал…»
«Я делал все, что мог. Не смог…»
«Двадцать лет я жил на том же уровне…»
Разные судьбы
«Даже думать об этом не хочется…»
Сжигаю старые учебники
«Это носится в воздухе вместе с чадом и дымом…»
«От нашего любимого…»
Суровая нитка
Товарищ («Постарел мой товарищ!..»)
«Хочу умереть здесь…»
Угловатая Родина
«Я вам глаз не мозолю и на мозоли…»
«В страхе божьем анкету заполнил…»
«Не пробиться к рабочим, крестьянам…»
«Я, наверно, моральный урод…»
Подчинение логики
«Кесарево кесарю воздал…»
«Разошлись по дальним далям близкие…»
«Жизнь окончена. Сверх программы…»
«Психология перекрестка…»
«Были деньги нужны…»
«Маленькие государства…»
«Древнейший из видов системы…»
«Читали, взглядывая изредка…»
Мои первые театральные впечатления
«Какую войну мы выиграли…»
«В тот день, когда окончилась война…»
«Эшафот — моровая страда…»
«Как разведенные супруги…»
«Пирамиды достигли цели…»
«Ответы пока получены только на второстепенные…»
«Сперва на синее небо не отрываясь глядят…»
Деревянная сказка
«…И опять душа влеком а…»
«История мучит людей…»
«Я приручил своих чертей…»
Угрюмый ноктюрн
Музыка будущего
«От эпатирования буржуазии…»
Вам нравится чахоточный
Неудача в любви
Слава Лермонтова
«Мать пестует младенца — не поэта…»


Златой запас
«Философской лирики замах — рублевый…»
«Целый народ предпочел стихи…»
Два новых слова для нового дня
«Не тратьте ваши нервы…»
Читатель
«Я был проверен и допущен…»
«Большинство — молчаливо…»
«Я — пожизненный, даже посмертный…»
«Прощаю всех…»
«Зачем, великая, тебе…»
Величие души
«Никоторого самотека!..»
«Запах лжи, почти неуследимый…»
«Потребности, гордые, словно лебеди…»
«Не ведают, что творят…»
Объявленье войны
«Во-первых, он — твоя судьба…»
«История над нами пролилась…»
«Мир, какой он должен быть…»
Ода Мейерхольду
«Гамлет этого поколения…»
«Я был росою…»
Старые церкви
Памятник старины
Издержки прогресса
Телефон
Молчащие
Уходящее время
«Это все прошло давно…»
«Недостойно бежит старичок…»
«Человек умирает дважды…»
«Поколению по имени-отчеству …»
Перемены
Необходимость забвенья
«Хороша ли плохая память?..»
«Охапкою крестов, на спину взваленных…»
Страсть к фотографированию
Месса по Слуцкому
«Польский гонор и еврейский норов…»
«Стихи, что с детства я на память знаю…»
Добавка
«Не воду в ступе толку…»
Слишком много жизненного опыта
По теченью и против теченья
«С бытием было проще…»
«Спасибо Вам за добрые слова…»
«Ткал ковры. И продавал — в нарез…»
Долг
Удачник
Неужели?
Завещанное всем
«В драгоценнейшую оправу…»
«Поэты подробности…»
«В двадцатом веке дневники…»
В порядке исключенья
Помета под стихотвореньем
Слава («Слава — вырезки из газет…»)
«Гром аплодисментов подтверждал…»
Равнодушие к футболу
Каждый день
Профессиональное раскаяние

 

*******************************************





НАБРОСОК АВТОПОРТРЕТА

В этот город разнородный
я вписался где-то сбоку:
краснорожий, толстомордый…
Ну и что же — слава богу!

Я привык к твоим уставам,
город!
Знаю: не простят.
Привыкай к моим суставам,
что от старости хрустят.

Я соблюл твои законы.
Ты теперь моя семья.
Мы теперь давно знакомы,
так-то, город, ты и я.

Я деталь твоих пейзажей:
краснорожий, дошлый, ражий.




СКЛАДНО!

Отец мой никогда не разумел,
за что за строчку мне
такие деньги платят,
и думал: как он все это уладит?
И как он так сумел?

Но, прочитавши раза три-четыре
стихотворение,
он выходил из мглы
и в смысле, словно в собственной квартире,
шагал,
прекрасно зная все углы.

Как и газетной критике,
ему,
по сути дела, форма ни к чему,
фиоритуры, что я выпевал.
Но содержанью не давал он спуску:
внакладку,
и вприглядку,
и вприкуску
он смысл стиха
не выпивал — впивал.

И только раз, а может, раза два,
побившись над моей строкой балладной,
осиливши ее едва,
мне с одобреньем говорил:
— Ну, складно!




СОН ОБ ОТЦЕ

Засыпаю только лицом к стене,
потому что сон — это образ конца
или, как теперь говорят, модель.
Что мне этой ночью приснится во сне?
Загадаю сегодня увидеть отца,
чтобы он с газетою в кресле сидел.

Он, устроивший с большим трудом
дом,
тянувший семью, поднявший детей,
обучивший как следует нас троих,
думал, видимо:
мир — это тоже дом,
от газеты требовал добрых вестей,
горько сетовал, что не хватает их.

«Непорядок», — думал отец. Иногда
даже произносил: — Непорядок! — он.
До сих пор в ушах это слово отца.
Мировая — ему казалось — беда
оттого, что каждый хороший закон
соблюдается,
но не совсем до конца.

Он не верил в хаос,
он думал, что
бережливость, трезвость, спокойный тон
мировое зло убьют наповал,
и поэтому он лицевал пальто
сперва справа налево,
а потом слева направо его лицевал.

Он с работы пришел.
Вот он в кресле сидит.
Вот он новость нашел.
Вот он хмуро глядит.

Но потом разглаживается
лоб отцов
и улыбка смягчает
твердый рот,
потому что он знает,
в конце концов,
все идет к хорошему,
то есть вперед.

И когда он подумает обо всем,
и когда это все приснится мне,
окончательно
проваливаюсь
в сон,
привалясь к стене.




ПАМЯТЬ СТАРЫХ ЖЕНЩИН

Чашки бьются чаще, чем блюдца.
Точно так же и мужеский пол.
Еще женщины плачут, смеются,
а мужчины — мордой об стол.

И поэтому память рода,
исторические остроты,
и распахнутые ворота,
и победы, и повороты,

то, что в книгах и что вне книг, —
твердо старые женщины помнят.
Опыт мира не был бы понят,
не был бы освоен без них.

Помнят старые женщины то, что
в треугольных конвертах почта
привозила еще с войны.
Забывать никак не должны.

Помнят голос черной тарелки,
хрипы, скрипы, смех и плач.
Помнят, как годовые стрелки
то ползли, то пускались вскачь.

У старух бесконечные ночи.
У старух продленные дни.
Изо всей старушечьей мочи
вспоминают, помнят они.

Помнят счастье и горе-горюшко.
И опять — надежды огни.
Как бутылки, по самое горлышко,
памятью
налиты они.




ДЕРЕВНЯ И ГОРОД

Когда в деревне голодали —
и в городе недоедали.

Но все ж супец пустой в столовой
не столь заправлен был бедой,
как щи с крапивой,
хлеб с половой,
с корой,
а также с лебедой.

За городской чертой кончались
больница, карточка, талон,
и мир села сидел, отчаясь,
с пустым горшком, с пустым столом,
пустым амбаром и овином,
со взором, скорбным и пустым,
отцом оставленный и сыном
и духом брошенный святым.

Там смерть была наверняка,
а в городе — а вдруг устроюсь!
Из каждого товарняка
ссыпались слабость, хворость, робость.

И в нашей школе городской
крестьянские сидели дети,
с сосредоточенной тоской
смотревшие на все на свете.
Сидели в тихом забытье,
не бегали по переменкам
и в городском своем житье
все думали о деревенском.




ПЕРВЫЙ ДЕНЬ

Страдания людей и лошадей,
мучения столиц и деревушек
окончились. Умолкли ревы пушек.
Сталь жаркая, надолго холодей!

В тот день, когда окончилась война,
а я тот день запомнил поминутно,
торжественно, официально, нудно
звенела комариная струна.

В начале мая редкостен комар,
а может, в Альпах правила иные,
а может, прежде
сильные, стальные
гасили струны
этой песни жар.

Но вслед за комаром луна взошла,
и тонкий, нежный звук ее восхода
отчетливо прослышала пехота
и тотчас потряслась: «Ну и дела!»

Да этак мы дождемся петуха,
собачий лай услышим и мычанье
коров
и даже, наконец, молчанье,
что предварит явление стиха!

И вот действительно петух запел,
глашатай утра, голосистый петел,
пес забрехал,
и вслед за ними,
светел
и звонок, словно колос,
стих поспел.




* * *

Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.

Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.

А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь — непобежденный он.

Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.




НЕ ЗА СЕБЯ ПРОШУ

Седой и толстый. Толстый и седой.
Когда-то юный. Бывший молодой,
а ныне — зрелый и полупочтенный,
с какой-то важностью, почти потешной,
неряшлив, суетлив и краснолиц,
штаны подтягивая рукою,
какому-то из важных лиц
опять и снова не дает покоя.

В усы седые тщательно сопя,
он говорит: «Прошу не за себя!»

А собеседник мой, который тоже
неряшлив, краснолиц, и толст, и сед,
застенчиво до нервной дрожи
торопится в посольство на обед.

— Ну что он снова пристает опять?
Что клянчит? Ну, ни совести, ни чести!

Назад тому лет тридцать, тридцать пять
они, как пишут, начинали вместе.

Давно начало кончилось. Давно
конец дошел до полного расцвета.
— И как ему не надоест все это?
И как ему не станет все равно?

На солнце им обоим тяжело —
отказываться так же, как стараться,
а то, что было, то давно прошло —
все то, что было, если разобраться.




ПЕРЕМЕНА СУДЬБЫ

Товарищи и начальники
не уважали его,
но это его не печалило.
— Ништо, — говорил, — ничего!
Ништо! — говорил. — Обойдется.
Всему свой день, свой час.
Еще у вас найдется
и уваженье для нас.

И вот под самую старость
незнаемо почему
уваженье досталось —
целый кусок ему.
Он проходит по улице
сквозь вечернюю тьму.
Все кланяются, кланяются,
кланяются ему.

И все недоразумения
выяснились, утряслись,
и все прекрасного мнения
о том, как он прожил жизнь.
Бывшие недоброжелатели,
забывши неправый суд,
словно друзья и приятели,
руки ему трясут.




* * *

Нахал, шарлатан, горлопан,
наш микрорайонный Печорин,
шагающий по головам,
наедине был печален.

Я долго его наблюдал,
когда на него не глядели.
Господь ему счастья не дал,
действительно, в самом деле.

Тяжелой печали печать
уста его начала старить,
как будто привыкли молчать,
а не балагурить, гутарить.

Но только из-за угла
девчонка засеменила,
всю гордость с лица согнала
и пошлостью заменила.




* * *

Щенок, отведавший пинка,
уклончиво и вяло лает,
но смолкнуть все же не желает.
Как жалко мне того щенка.

Как был задорен! Как бежал
на цепке впереди прогресса.
Как радостно, для интереса,
но без корысти он визжал.

А все же молодость верней,
милей задиристость и резвость,
чем принудительная трезвость
антабус принявших
парней.

Не пожелаю никому
того, что им легло на плечи.
Войну, тюрьму или суму
перенести куда полегче.




ПОНИМАНИЕ СЛАВЫ

В Эдинбурге — столичке
Шотландского королевства —
я прочел на табличке,
натертой до блеска:
«Не забудьте о Джеке,
скамейку дубовую эту
в девятнадцатом веке
муниципалитету
подарившем,
так же, как четыре другие,
и почившем
в Индии от ностальгии».

Лет сто тридцать скамья
дожидалась, в надежде и вере,
что прочту это я,
отдыхая тихонечко в сквере.
Лет сто тридцать табличку
натирали до блеска.
Благодарна столичка
Шотландского королевства!

Это — вечная слава.
А то, что недорого стоит,
пусть волнует нас слабо
и вовсе не беспокоит.
Стивенсон, здесь стоящий,
Вальтер Скотт, здесь стоящий,
удостоились вящей,
но не более настоящей.
Их романы забудут.
Не часто и ныне читают.
На скамейке же будут отдыхать,
как сейчас отдыхают.

Ну и Джек! Он допер,
разорившись едва ли,
чтоб с тех пор до сих пор
вспоминали его на бульваре.
Это ж надо иметь
понимание славы немало,
чтоб бульварная медь
ваше имя навек сохраняла
и чтоб им упивался
всякий, кто на скамейку садился!

Ну и Джек! Не прорвался
к славе, так просочился.





МЫ В ЭДИНБУРГЕ

Стюард в шотландском ресторане
глядит с приличных расстояний:
— Им снова не хватает хлеба,
им снова принести воды.
О небо, до чего нелепы,
хоть симпатичны, не горды.

Он, заработавший в неделю
на пять рубашек, клуба член,
он — прихожанин, джентльмен,
глядит:
— Глаза бы не глядели,
поля они готовы съесть,
моря они готовы выпить. —
Но что-то в них такое есть,
что во всю жизнь ему не выжить.

И призадумался стюард,
как в том же городе шотландском
король задумался Стюарт
перед судьбы зловещей лаской,
задумался и понимает
и, как ни нелегки труды,
хлеба́ немедля вынимает
и, главное, несет воды.




ТЕМП

В общем, некогда было болеть,
выздоравливать же — тем более.
Неустанная, как балет,
утомительная, как пятиборье,
жизнь летела, как под откос,
по путям, ей одной известным,
а зачем и куда — вопрос
представляется неуместным.

Ветер, словно от поездов,
пролетающих без остановки,
дул в течение этих годов
и давал свои установки.

Как однажды налетел,
так с тех пор и не прекращался,
и быстрей всех небесных тел
шар земной на оси вращался.

Слово «темп» было ясно всем,
даже тем, кто слабы и мелки.
И не мерили раз по семь —
сразу резали без примерки.

Задавался темп — из Москвы,
расходился же он кругами,
не прислушивался, если вы
сомневались или ругали.

Потому что вы все равно,
как опилки в магнитном поле,
были в воле его давно,
в беспощадной магнитной воле.

Был аврал работ и торжеств.
Торопыги устроили спешку.
Торопливый ораторский жест
мир неспешно сдвигал, как пешку.

Торопливо оркестр играл,
настроение вызвать силясь.
Это был похоронный аврал:
речи скомкано произносились.

С этих пор, на всю жизнь вперед
накопилась во мне и осталась —
ничего ее не берет, —
окончательная усталость.




* * *

Отцы еще молодые
и матери молодые,
а вы вернулись мертвыми
из бесконечной ледыни,

и вековечной зимою
ваш водомет закован:
снова требует жертвы
небо у рода людского.

Мало вышло вам времени.
Много вышло пространства.
Стала для вас последней
первая ваша трасса.

Лучшие звезды спорят,
вашими именами,
чтобы именоваться
и красоваться пред нами.

И молодые матери
плачут о вашем полете,
и отцы молодые
поддерживают их под локти.

И все мальчишки Союза
кулаки сжимают
и вашего долга узы
на себя принимают.




* * *

Кто еще только маленький,
кто уже молодой,
кто еще молодой,
кто уже моложавый,
кто уже вовсе седой и ржавый,
выбеленный,
вымотанный
бедой.

Ручьи вливаются в речки,
речки — в реки.
Реки вливаются в океаны-моря
в то время, как старые древние греки
юным древним грекам завидуют и не зря.

Дед, на людной улице ведущий за руку внука,
объясняет внуку, но его наука
старше, даже, наверно, древнее,
но не вернее,

чем веселое и счастливое
знание молодежи,
и внук, послушав,
говорит: «Ну и что же?»




* * *

В общем, сколько мешков с бедою
и тудою стаскал и сюдою,
сколько горя поразмыкал
бедолага, горемыка.

А теперь он вышел на пенсию,
прекратились его труды
и с веселою пьяною песнею
и туды идет и сюды.
То к соседу — на беседу,
то к соседке —
в ее беседку.

А соседка — его сверстница
и на пенсии уже давно,
кулинарка, толстуха, сплетница,
посетительница кино.

Как цистерну пива — с розлива
на углу начнут продавать,
он становится нетерпеливо,
чтобы реплики подавать,
и с соседями повидаться,
и за очередью наблюдать,
и потом, пену сбив, наслаждаться,
всю утробу свою наслаждать.




* * *

— Мне-то дело какое до Марьи Стюарт!
Это все беллетристика или театр, —
под окном разоряется Марья иная. —
Я в подробностях эту трагедию знаю.

Впрочем, если билетик вручит ей местком,
одарит лицедеев участьем и лаской,
и поймет все, что Шиллер чесал языком,
и всплакнет над судьбой королевы шотландской.

Меж Марией и Марьей
наладится связь
и окрепнет,
единожды установясь.




ПЛЕБЕЙСКИЕ ГЕНЕАЛОГИИ

Дед Петра Великого — ведом.
Также ведом мой собственный дед.
Кто был прадед Петра? Филарет!
Мой же прадед истории светом
не разыскан и не осиян.
Из дворян? Из мещан?
Из крестьян?
Догадаться можно примерно,
доказать же точно и верно,
сколько ни потрачу труда,
не смогу никогда.

Надо было спросить отца,
как его отца было отчество.
Только после его конца
углубляться в это не хочется.

Твердо помнящий, сколько живу,
всех царей из дома Романовых,
изо всех четырех своих прадедов
ни единого не назову.

Мы, плебеи всея Руси,
как ни требуй, сколь ни проси,
далее колена четвертого
ни живого не помним,
ни мертвого.

Дед — он лично со мной говорил,
даже книжку мне подарил,
книжку, а до этого дудочку
и еще однажды — удочку.
Хорошо бы пройти по следу:
кто же
все же
предшествовал деду?

А покуда мы сами — предки!
Тьма — до нас.
Рассветает сейчас!
И древнее, чем древние греки,
наши предки все — для нас.




* * *

Старухи, как черепахи,
на солнышке греют бока.
Раскинулись на солнцепеке
и радуются, пока
солнышку не жалко:
лишний луч не в счет —
мегеру или весталку
все равно припечет,
колдунью или шалунью
равно огреет лучом.
А солнышку не жалко.
Все ему нипочем.

А я в богатстве и бедности
как солнышко
быть учусь
и равнодушной щедрости
у него учусь.
Ленивой терпеливости
и благородству чувств,
безжалостной справедливости
я у него учусь.




* * *

Трагедии редко выходят на сцену,
а те, кто выходит, знает цену
себе. Это Гамлет или король
Лир, и актер, их текст докладывающий,
обычно мастер, душу вкладывающий
в заглавную, в коронную роль.

Меня занимают иные драмы,
в которых величия нет ни грамма,
которые произносит простак,
хорошей роли не получивший
и рюмкой боли свои полечивший,
не царь, не бог, а просто так.

Не тысячесвечовая рампа —
настольная трехрублевая лампа,
не публика премьер, а жена
услышит сетования пространные,
трагические, комические, странные.
Жена, жена, она одна.

Как в подворотне снимают шубу:
без шуму, товарищи, без шуму.
Как морду, граждане, в подъезде бьют.
Покуда фонари приваривают,
тихонько помалкивать
уговаривают,
бьют и передохнуть не дают.

Зажатые стоны, замятые вопли,
которые, словно камни, утопли
в стоячей, мутной, болотной воде,
я достаю со дна болотного,
со дна окончательного и холодного,
и высказаться предоставляю беде.




СУДЬБА

Человекосеанс завершился.
Все, на что он пошел и решился,
продолжалось один момент.
Стульев хлопающий аплодисмент.

И с зияющего, как рана,
полотна киноэкрана
исчезают тени его.
Все. Вернее сказать, ничего.

Человекосор выметают,
человекослед заметают
и хоронят на всех парах
поскорей
человекопрах.

Кто считает его ошибки,
кто тихонько прячет улыбки,
кто тихонько плачет навзрыд,
кто пустые слова говорит.




* * *

Это очень богатый мертвец:
пиджачишко его дешевый
и гробишко его грошовый
сдавлены монументом.

Эх, посмертные бы тиражи,
гонорары за них — при жизни!
Слава, ныне всеобщая, брызни
коньячком, пожалуйста.

У него молодая вдова,
взрослый сын у него, суровый.
Был бы он живой, здоровый —
он бы радовался.

Ныне все в порядок пришло,
утряслось, словно пепел в урнах.
Нынче чтят способных, культурных
и его тоже чтят.

Он бы, верно, не стал острить,
если б все это видел. Хмыкнул,
промолчал, а потом — привыкнул,
как и все привыкают.




* * *

Кому ме́не жить, кому боле,
очень просто решается в поле.
Тяжелее решать за столом:
где он, нравственный эталон?

Вот он, чести аршин портновский,—
ни в параграфе и ни в сноске
истины не пытаться найти.
Повернуться и сразу уйти.

Не стараться, не суетиться,
не пытаться на первых порах.
Просто: сразу отворотиться
и уйти, отрясая прах.




ЗАПОВЕДЬ САМОМУ СЕБЕ

Важно не примкнуть к победителям,
не приветствовать их парад.

Это чем почтенье к родителям
предпочтительнее стократ,
и чем верность в браке полезней,
и чем стойкость во время болезней,
и приятней, чем скромность сама.
Это поумнее ума.

Эта штука сильнее «Фауста»:
не понравиться. Позабавиться
не любовью, а злобой к себе.
Эта штука равна судьбе.




HE СОВСЕМ

Уничтоженный унижением,
а не просто уничтожением,
иногда поднимается все же
и грозится им всем, им всем,
кто унизил его, уничтожа,
полагая, что насовсем.

У униженного,
у растоптанного,
оклеветанного,
ошептанного,
как заветный
божий дар,
остается
ответный
удар.

Остается горько-соленый,
кисло-сладкий
привкус во рту
и надежды листик зеленый
устремляющийся в высоту.




* * *

Не покоряйся, товарищ,
не признавай вины.
Кашу, которую варишь, —
доваривай до конца.
Чашу, пьешь из которой, —
допивай до конца.
Такие, как ты, товарищ,
будут еще нужны.




* * *

Оскорбить, отскоблить с него глянец,
показать: за душой ни черта.
Характерный пусть спляшет он танец,
характерную пляску шута.

Пусть в забавнейшем ритме присядки
передвинется без пересадки
в бездну и притом заодно
пусть немедленно канет на дно.

Впрочем, в национальном характере
нет злопамятности ни на грош.
Угасает пылание кратера.
Успокаивается дрожь.

Пусть не тонет он,
пусть он выплывет.
Он не хуже других людей.
Пусть он лучше улыбку вызовет
характерной пляской своей.




БЕЗ ДУРАКОВ

Эрудит, но без знания языков,
книгочей фантастики и популярщины,
со своими формулами испепеляющими,
со своими правилами! Без дураков!

Дураки ему, полуумнице,
полудурку, мешают жить,
не дают пройти по улице,
не дают ни есть, ни пить.

Он, своим полуразумом гордый,
не желает их глупые морды
полуглупой видеть своей
и своих полуидей
перед их безыдейностью цельной
не выказывает. Не ценит
и не любит он дурака.
Всё о нем. Приветик. Пока.




* * *

Трудоустроенный кровопийца
крови не пьет, пьет молоко,
предпочитает не торопиться,
дышит легко и глубоко.

Десятилетия перечеркнувши,
выскочивши из неотложки-судьбы,
он собирает грибы чернушки,
он собирает другие грибы.

Он подписывается на собрание
сочинений Эмиля Золя.
Он посещает все собрания
в жакте, табачищем пыля.

Там по каким-то сноровкам, ухваткам
он без ошибки определит,
что же является фактом, нефактом,
что, у кого, почему болит.

Не обнаруживая мудрости,
не оглашая вывод свой,
вежливо, выдержанно, нахмуренно
он покачивает головой.




НОВЫЙ ТИП

Очень крепкие ноги,
вбитые
в очень крепкие сапоги.
Он уже явление быта.
Если можешь — спасайся, беги.

Галстук вывязан и без спеха —
в меру ряб или в меру пег.
Он уже достигнул успеха.
Он уже имеет успех.

Тот, кто может, — спасайся. Кто
не успеет — оторопело
смотрит, как вдевает в пальто
он свое спортивное тело.

А какие он мысли проводит —
разве в этом, собственно, суть?
Погляди, как плечами он водит,
прежде чем за́ угол завернуть.




* * *

Среднее звено мечтает
облегчить свои задачи.
Все, чего им не хватает,
получить,
квартиры, дачи,
все, что недодали
им давно.
Все это планирует в недальней дали
среднее звено.




* * *

Поправляй меня, Родина! Я-то
поправлял тебя, если мог.
Сколько надо, меду и яду
подмешай в ежедневный паек.

У взаимного восхищения
нету, в сущности, перспектив,
Поправляй меня, коллектив!
Я не жду твоего прощения.

Четверть века осталось всего
веку. Мне и того помене.
И присутствовать при размене
комплиментов моих и его

не желаю и не хочу.
Это мне и ему некстати.
Лучше этот стишок вручу —
для архива, не для печати.




ГАШЕНИЕ СКОРОСТЕЙ

Итак, происходит гашение скоростей,
и наша планета,
пускай продолжая вращение,
любой из своих разнообразных частей
дрожит, словно зверь в состоянии укрощения.

Итак, переходят, как из самолета — в такси
и как из такси — в старомодный трамвай тихоходный,
и наша планета,
подрагивая на оси,
из кавалерийской
становится снова пехотной.

Она на секунды считала — теперь на года.
Газеты читала — теперь она книги читает.
Ей кажется (сдуру),
что никто,
никогда
былых ускорений
не испытает.

И новости спорта преобладают с утра,
а вечером — новости театра, кино, телевидения,
и новости жизни
куда удивительнее,
чем новости смерти,
не то что вчера.

Быть может, впервые с тех пор, как студент молодой
стрелял по эрцгерцогу
в глуши тихоходной, сараевской,
планета
замедлить свой ход,
не ускорить,
старается,
задумчиво глядя на чаши
с живою и мертвой водой.




* * *

Стоял вопрос про роток и платок.
Стоял вопрос про лес и про щепки.
Все подготовлено было крепко.
Осталось включить ток.
Но было страшно его включать,
начать исключать, а потом заключать,
ведь проводу дай только повод,
и он срывается со столба, и
в план врывается судьба,
и бьет, где попадя, провод.

Поэтому лес пока шелестел.
Никто его рубить не хотел,
и щепки, вцепившись цепко
в привычку, в быт, в свое «дважды два»,
такие вот произносят слова,
высказываются крепко.




* * *

Итог истории: осколки
какой-то склянки и бутылки.
А были обвиненья — колки.
А были вдохновенья — пылки.

Итог истории — обломки.
Луч на глазури черепка.
А люди, как солома, ломки,
и как им пережить века?

Итог истории: слои
дерьма, и мусора, и щебня.
Хотя свистели соловьи
и были: доблесть, гордость, щедрость.

А ты? Ты сделал все, что мог,
чтоб мерили иные меры
твою эпоху, нашу эру?
Еще не подведен итог.




ПОКА ЕЩЕ ВСЕ НИЧЕГО

Если слово: «Нехорошо!»
останавливает поступки —
значит, все еще хорошо
и судьбы короткие стуки
в дверь твою и в твое окно
и в ворота твоей эпохи
означают все равно,
что дела покуда неплохи.
Если, что там ни говори,
не услышат и не исполнят
«Бей!» — приказ
и приказ «Бери!»,
значит, что-то они еще помнят.

Вот когда они все забудут,
все запамятуют до конца,
бить и брать
все, что надо, будут,
начиная с родного отца,
вот когда они будут готовы
все поставить как есть на места,
вовсе не с Рождества Христова
числя в календарях лета,
вот когда переменятся даты
и понятья: честь, лесть и месть,—
настоящие будут солдаты!
Что ни скажут — ответят: «Есть!»




ПИСАРЬ

Писарь в штабе мирового духа —
сочинитель боговых приказов.
Бог подписывает, но идеи
вырабатывает писарь.
А фамилию его не нужно
узнавать: она секретна.
Хватит с вас, что вам известно
тысяча одно названье бога.
Принято считать, что писарь пишет
то, что бог диктует.
Впрочем, всем давно известно:
бог не вышел на работу.
День не вышел, год не вышел.
С девятьсот семнадцатого года
он не выходил ни разу.
Не пора ли рассекретить имя
писаря, того, кто вправду пишет —
тысяча второе имя бога,
нет, его единственное имя?
Может быть, добрее станет писарь,
если будет знать, что отвечает
он и что прошла пора секретов?
Рассекретим писаря! Объявим!
Огласим его, опубликуем,
обнародуем — и тем заставим
оглянуться на рассудок
и с историком считаться.
Пусть на свет на божий он выходит —
невеликий, может быть, плюгавый,
в нарукавниках и с авторучкой,
в писарских надраенных штиблетах,
с писарской искательной улыбкой.
Пусть он, знающий всему на свете цену,
слышит крики: «Писаря на сцену!»




* * *   

Анекдоты о Сталине лет через много,
через много столетий и через века
с восхваленьями Сталина шествуют в ногу,
отклоняются от славословий слегка.

Анекдоты боялись, и шепот страшился,
даже шорох и шелест не мог и не смел.
И никто до сих пор не посмел, не решился,
может быть, и решался, да нет, не сумел.

До сих пор мы рассказываем, озираясь,
как прошел он по миру, на нас опираясь,
и хохочем, почтительно трепеща,
и трепещем, почтительно хохоча.




* * *

Доколе, доколе?
И только потом — почему?
За что, за что?
И только потом — для чего же?
От возгласа боли
к оценивающему уму
придем несомненно
значительно позже.

Порядок рыданий установился давно —
что крикнут, что спросят,
что вымолят, что попросят,
и камня в то зарешеченное окно
никто, надеюсь, не бросит.

Поэтому снова: доколе? когда же конец?
И после: за что же? да что же я сделал такое?
А разум хлобучит венец на терновый венец,
когда наконец все прошло — в промежуток покоя.




ИЗ «А» В «Б»

До чего довели Плутарха,
как уделали Карамзина
пролетарии и пролетарки
и вся поднятая целина?

До стоического коварства,
раскрываемого нелегко,
и до малороссийского фарса,
и до песенки «Сулико».

До гиньоля, до детектива,
расцветающих столь пестро,
довели областные активы
и расширенные бюро.

Впрочем, это было и будет,
и истории нету иной.
Тот, кто это теперь забудет,
тот, наверно, давно больной.

Если брезгуете, и гребуете,
и чего-то другого требуете,
призадумавшись хоть на миг,
жалуйтесь! На себя самих.




* * *

Я не искал виновника:
вредителей в тридцать седьмом,
в другом году — чиновников, —
я знал о себе самом.

Не надо качать права,
а надо, очень надо
засучивать рукава
и делать то, что надо.

Я знал, минуют новости
и высохнут, как дождь.
От собственной же совести
не уйдешь.




* * *

Где небитые? Не осталось
ныне в мире ни одного,
чтобы в холе и неге старость, —
так и не испытал ничего.

Битых много. Битые все мы.
От всеобщего боя
системы
стал небитый редок, как лось,
Как увидим — сразу стреляем,
ни минуты не потеряем,
чтоб никак ему не удалось
походить небитым неделю,
чтобы гордо он не смотрел.
Как увидели, углядели —
начинаем тотчас отстрел.




* * *

Не будем терять отчаяния.
А. Ахматова

В раннем средневековье
до позднего далеко.
Еще проржавеют оковы.
Их будет таскать легко.

И будет дано понять нам,
в котором веке живем:
в десятом или девятом,
восьмом или только в седьмом.

Пока же мы всё забыли,
не знаем, куда забрели:
часы ни разу не били,
еще их не изобрели.

Пока доедаем консервы,
огромный античный запас,
зато железные нервы,
стальные нервы у нас.

С начала и до окончания
суровая тянется нить.
Не будем терять отчаяния,
а будем его хранить.

Века действительно средние,
но доля не так тяжка,
не первые, не последние,
а средние все же века.




ВЫСОКОЕ ЧУВСТВО

Зло, что преданно так и тщательно
шло за каждым шагом добра
и фиксировало старательно
все описки его пера, —

равнодушно к своим носителям,
к честным труженикам, чья судьба,
упревая под тесным кителем,
зло носить на мозоли горба.

Их, кто мучит и убивает,
челядь верную
глупая знать
и оплачивает и забывает,
не желает при встрече признать.

У глядевших по службе в оба,
у давно уставших глядеть
назревает глухая злоба,
кулаки начинают зудеть.

Их тяжелые, словно дыни,
кулаки-пудовики
от обиды и от гордыни,
от печали и от тоски,

от высокого чувства чешутся.
Между прочим — очень давно.
И ребята угрюмо тешатся,
разбивая о стол домино.




* * *    

Вогнутый выпуклого не поймет.
Сытый голодного не оценит.
Что их рассудит? Один пулемет.
Кто их помирит? Тот, кто их сменит.
Нету надежд внутри жизни, внутри
века, внутри настоящего времени.
Сможешь — засни, заморозься, замри
способом зернышка, малого семени.





  28 ноября

Александр Блок

1880

На правах рекламы: